Пока редактор дочитывал и поправлял свою газету, огарок свечи совсем догорел. Белое пламя дрожало, качалось, поднималось и падало. Вдруг с неожиданной, последней силой оно снова вспыхнуло и тотчас же в изнеможении поникло.
Редактор перевел глаза на огонь, смотрел на его последнюю, предсмертную вспышку. И было что-то трагическое в этой борьбе жизни и смерти. Редактор смотрел и качал головой. Нет, не подняться тебе со дна жизни, кончились, истощились твои жизненные соки… Фитилек упал на стол, огонь совсем поник, но задержался на мгновение, снова поднялся, осветил напоследок газету и исчез, как бы захлестнутый глухим, враждебным мраком. И тесная каморка редактора, и двор за окном каморки слились в одно темно-серое пятно.
Редактор открыл окно, опустил лысую голову на руки и долго сидел неподвижно. И только когда на востоке засветлело небо, он вздохнул, закрыл окно и лег на свою жесткую постель.
VII
Земля еще нежилась в сонном сумраке весенней ночи и небо едва-едва начинало светлеть на востоке, когда молодые учителя выходили из Панямони. Сумрак скрывал измученные, бледные лица: дорога, бессонные ночи, запоздалое раскаяние и неудачи на "зеленом поле" наложили на них свою печать. Из компании панямонцев друзья ушли тайком, незаметно, ни с кем не простившись, потерпев жестокое поражение на всех "тефталевских" позициях, вышли из строя полными инвалидами.
Спокойно, равнодушно встретили друзей молчаливые панямонские улицы и дома на этих улицах, и только холодный песок многозначительно и, казалось, сокрушенно шуршал под их ногами.
Некоторое время друзья шли молча. В их карманах была пустота, в голове — молотилка, в глазах мелькали разные фигуры карт, а на душе, как говорится, кошки скребли.
— А, чтоб оно, брат, сгорело! — проговорил наконец Садович. — Не стоило сюда заходить.
— Ну, ничего, брат, бывает хуже, — откликнулся Лобанович: что мог он еще сказать? — Что прошло, того не воротишь, и нечего теперь раскаиваться. Хорошо уж и то, что хоть почувствовали смрад местечкового болота… Тьфу, мерзость! Ну его к черту!
Видно было, что у Лобановича не так спокойно на душе, как он хотел это показать.
— Ты помнишь, Старик, как нам диктовал когда-то Корзун: "Чист кругом я, легок и никому не нужен"? Теперь и мы с тобой такие же — чистые, легкие и никому не нужные.
Садович громко засмеялся. Его басовитый смех подхватили просторы панямонского выгона, понесли под мосты и перебросили на ту сторону Немана.
— Все это еще пустяки, Алесь. Наши капиталы, которые перешли сегодня в чужие карманы, не так велики, чтобы о них сильно горевать. Но дело не в этом — слизняки мы, безвольные люди, без твердой почвы под ногами. Вот где наше слабое место! Меня это мучит гораздо больше, чем поражение на "зеленом поле"… И вот же, знаешь, сознаешь все это и тем не менее делаешь то, от чего потом становишься противен самому себе. Почему это так?
— У человека много таких противоречий, — заметил Садович, — думаешь одно, а делаешь другое. От этого и конфликты возникают с самим собою.
— Ну, а скажи, Алесь, если бы мы с тобой выиграли так рубликов по двадцать, какое было бы у нас самочувствие?
— Го! — басом выкрикнул Алесь. — Тогда, брат, мы бы козырем шли, черт побери! Даже если бы ничего не выиграли и не проиграли, и тогда был бы иной коленкор.
— Значит, все зависит от результатов игры? Стало быть, если бы везло в карты, то играл бы и играл, и никаких тебе самоанализов, угрызений совести и вообще никакого черта?.. Если так, братец, значит швах наше дело!
Садович хотел еще что-то сказать, но внимание его было отвлечено чем-то другим, а может, просто продолжать этот разговор не хотелось. Он вдруг остановился, набрал полную грудь воздуха и закричал во всю силу своих легких, старательно выводя две ноты, даже с претензией на некоторую музыкальность!
— Э-э-э-ву-у!
Сырой утренний воздух всколыхнулся над росистым лугом, подхватил это "э-ву", понес его в лес, стоявший довольно далеко за Неманом. Краем леса прокатилось задорное эхо, притихло, а затем повернуло назад, пробегая вдоль кромки другого крыла леса и, наконец, совсем замерло.
— Хорошо выходит! — забыв все на свете, восхищенный гулкостью и отчетливостью утреннего эха, проговорил Садович и крикнул еще раз.
— А ну, давай крикнем вместе!
Несколько раз они крикнули вместе и, замерев, слушали, как разносилось эхо и будило утренний покой молчаливых окрестностей.
— Вот где, брат, красота! Раздолье! А какой здоровый воздух! Ну прямо будто заново на свет родился. Чувствуешь, как жизнь родником бьет в каждой твоей жилке! — продолжал восхищаться Садович.
Миновав мосты, друзья повернули направо. Разулись, — ведь дорога теперь шла лугом и вдоль нее стояла высокая росистая трава. Босиком зашагали дальше, похваливая и дорогу, и росу, и свежий утренний воздух, наслаждаясь возможностью ступать босыми ногами по мягкой дороге.
Чем дальше они отходили от Панямони, тем спокойное становилось у них на душе и все больше поддавались они очарованию дороги, чудесных картин природы, которые открывались их взорам. Один край луга соприкасался с лесом, врезался в него, образуя дугообразные луки и увеличивая свои травянистые просторы. И вдоль и поперек луг пересекали узкие, длинные и глубокие тони, заросшие аиром, камышом, тростником и мягким, поникшим лозняком, где скрывались разные луговые птицы. Серебряной лентой извивался Неман, то подходя к самому лесу, подмывая корни деревьев, то разливаясь посреди луга, то подступая к пахотному полю, опоясывая блестящим живым поясом его песчаные склоны. То здесь, то там среди луга виднелись холмики-островки, где буйно росли кусты орешника, бересклета, черемухи и крушины, темнел молодой, сочный дубняк, а самая понизь устилалась мягкой луговой конопелькой, которая зацветает летом такими красивыми синенькими цветочками.
Эх, как широки просторы наднеманских лугов! Кое-где над раздольем зеленого моря, как стражи, возвышались могучие фигуры пышных одиноких деревьев, преимущественно дубов, а местами попадались и целые дубовые рощи. Много здесь для них простора и солнца. Есть где развернуться их могучим корням, стволам и ветвям.
Среди этих деревьев особенно бросалась в глаза путнику огромная древняя сосна, стоявшая совсем одиноко на высоком холме неподалеку от Немана. Толстый, гладкий, словно выточенный, ствол с корой наподобие своеобразной черепицы высоко поднимал свою вершину, заломив ее набок под прямым углом; на этом изломе смастерил себе долговечное гнездо аист. От всей этой одинокой сосны, в особенности от ее вершины, склоненной в сторону леса, всякий раз веяло на Лобановича глубокой печалью, словно возложила она какое-то бремя на свои плечи и склонила под ним голову.
На лугу было пусто и безлюдно. Одни только коростели не знали отдыха и не жалели горла. Друг перед другом, спрятавшись в траве, "драли" они свои однозвучные, скрипучие песни, словно весь смысл их жизни состоял в том, чтобы перекричать друг друга.
— Драч-драч! Драч-драч! — и так без конца, без отдыха.
Светало.
Прибрежные кусты все отчетливее вырисовывались, выплывали из утреннего сумрака, все шире развертывались красивые пейзажи, полные радостного покоя и молчаливой задумчивости.
Дорога повернула влево, пошла холмами, плотнее прижимаясь к Неману, особенно в том месте, где он, описав очень красивую луку, подходил к лесу. Вся эта лука выглядела пышным старинным садом, где вместо плодовых деревьев росли развесистые, дуплистые дубы, украшенные черными шапками аистовых гнезд. Порой эти гнезда, зажатые в развилках высоких оголенных сучьев, высоко поднятых над зеленого кроной дуба, начинавшего сохнуть сверху, казались какими-то странными надвесками над дубами, так как сами высохшие сучья, на которых они держались, были невидимыми на далеком расстоянии и терялись в прозрачных волнах воздуха.