Представителя Госбанка угрюмые перспективы не испугали — он изъял перстень из рук Варнеке и сунул его в специальный банковский мешок с замком.
Вскоре по Одессе прошел слух, что какая-то богатая американка, прельстившись грозной репутацией кольца, купила его у Госбанка за тысячу долларов (огромная по тем временам сумма!). К сожалению, никто так и не узнал, сошла ли ей эта покупка с рук или упрямый перстень выполнил завещанную ему зловещую роль.
На второй день разрушали склеп Федора Федоровича Радецкого, генерала от инфантерии, который прославился в русско-турецкую войну. Он защищал Шипку — горный перевал, на который наступала турецкая армия. Это он, Федор Федорович, в зиму 1878–1879 годов, в дни самых ожесточенных сражений, посылал в Россию лаконичные телеграммы «На Шипке все спокойно!», ставшие чуть ли не народной поговоркой. Погребли его в роскошном семейном склепе, окруженном кованой оградой, с трофейными турецкими пушками по углам. Естественно — со всеми орденами и наградами, главной из которых была жалованная Александром Вторым золотая сабля с эфесом, усеянным бриллиантами. И ордена, и золотое оружие были немедленно изъяты — мне удалось лишь мельком взглянуть на них. Гробы Радецкого и его родных выносили из склепа, когда я уже ушел.
В те годы я был горячим сторонником социалистического строительства, рьяным исполнителем всего, что могло пойти на пользу первой пятилетке. Разграбление могилы Радецкого явно шло на пользу — одна золотая сабля с бриллиантами тянула на целый цех. Мне бы поприветствовать «прогрессивное мероприятие» — так это именовалось на птичьем языке тогдашних газет. Но, против собственной воли, я почувствовал себя оскорбленным: мне стало обидно за храброго генерала, снежной зимой, в горах, сдерживающего с кучкой солдат войско турок — чтобы не допустить их на только что освобожденную от многолетнего турецкого владычества болгарскую землю.
Больше на разграбление первого христианского кладбища я не приходил.
Очищенное от склепов и памятников место загладили и — вместе с неизъятыми гробами — отвели под общественные развлечения: часть отдали зоопарку, часть — парку культуры и отдыха имени Ильича.
Когда-то в древности дикие всадники Джебе и Субудая,[151] положив доски на плененных при Калке славянских князей, пировали на них, пока русичи не погибли. Но жестоким татарам и в голову не пришло назвать эту расправу «культурным мероприятием». И дело не в том, что они просто не знали таких слов. Они мстили побежденным — и не собирались этого скрывать.
Мы в Одессе тоже плясали на телах — правда, бывших, но это ничего не меняет. Да разве только в Одессе? Презрение к тем, кто умер, стало важной особенностью нашей высокой культуры. Когда-то великий преобразователь человеческой морали запальчиво провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». Вряд ли он отчетливо предвидел, что воспоследует из его неосторожного призыва. Умершие не вставали из могил, чтобы похоронить новоприбывших, — это все же оставалось на долю живых. А они, живые, мстили своим родным за то, что те умерли, — и спустя некоторое время устраивали на могильниках торжища и танцплощадки.
Я пишу это в городе, в котором на старом немецком кладбище разбили очередной парк культуры и отдыха, знаменательно присвоив ему имя Калинина — одного из самых бездарных и трусливых советских руководителей. А в Норильске, где я прожил почти двадцать лет, безымянные захоронения заключенных, не обозначенные даже простыми холмиками, стали фундаментами новых жилых домов. Это мы, причудливо сплавив культуру и отдых в нечто целое, стали считать культурой измывательства над телами собственных предков, а отдыхом — веселые танцы на их костях.
Но я опять отвлекся.
Я уже говорил, что не ходил ни на еврейские, ни на мусульманские кладбища. Когда мы хоронили Оскара, я не обращал внимания на могилы, мимо которых двигалась процессия. Сейчас, когда я был здесь один, они теснили меня, они преграждали мне дорогу. И я впервые ощутил, какая огромная, какая непереносимая разница между этими двумя упокоениями — христианским и иудейским. Здесь не было зелени, не было цветов — одни надгробья и памятники. Не светлое ожидание — ужас безысходности разливался в воздухе.
Мраморные и гранитные фигуры были закутаны в покрывала — символы вечного, непреходящего горя. И я остро и болезненно понял, что в душах людей, нашедших свой последний приют под этими надгробиями, никогда не было надежды на воскресение, мечты о новом, блаженном существовании, о рае, который должен сменить утерянную землю. Здесь не было будущего — только вечный конец, абсолютный провал в небытие, неизбывное невозвращение. Все было тихо на этом кладбище без лиц и цветов — и все безмолвно вопило о мучительной скорби, все было единым ее ликом.
И это отчаянье, исходившее от каждого памятника, вошло в меня и стало разрывать мне сердце. Мне еще многое предстояло пережить — но первое горе, первое осознание неотвратимости пришло ко мне именно там, на могиле Оскара, когда я понял, что мой лучший, мой самый близкий друг ушел от меня действительно навсегда.
И я заплакал, закрывая лицо руками, — точно так же, как закрывали их покрывалами мраморные и гранитные фигуры, толпившиеся вокруг.
20
Осенью 1934-го произошло много важного. Были и глобальные события, были и мелкие эпизоды, которые касались только меня.
Мне сообщили, что обком партии сменил гнев на милость. Чарова, заместительница (или помощница?) Беляева, объявила: мне разрешают вернуться к преподаванию диамата в каком-либо институте, где кафедрой заведует идейно проверенный профессор.
Я встретил профессора Арнаутова и рассказал ему эту новость.
— Отлично. Идите ко мне, — предложил Арнаутов. — Мне давно нужен помощник. Формально вы будете ассистентом, но дело не в должности. Я дам вам самостоятельный курс. Я так занят на другой работе, что мне часто приходится пропускать занятия.
Не могу сказать, что он меня осчастливил. Когда меня прогоняли из института, я уже сам имел трех ассистентов — Когана, Кандея и Морочника. Отношения с Кандеем и Коганом прервались сразу — больше я их не видел. А с Семеном Морочником мы встретились после войны — он в это время профессорствовал в Ташкенте и написал большой и, по-моему, скучный трактат об Омаре Хайяме. Он был женат на Лиде Гринцер, подруге моего и Фириного детства. У них был сын — специалист по метеорной астрономии.
Я посчитал, что, уж если меня простили, как-то зазорно возвращаться в науку всего лишь ассистентом. Но выбора не было — главным все-таки стало прощение. К тому же — серьезный аргумент! — меня пригласил именно Арнаутов.
Собственно, ученым в полном смысле этого слова он не был — его, как почти всех одесских диаматчиков, просто выдвинули на этот предмет, так и не ставший настоящей наукой. Зато он был хорошим человеком, профессор диамата Арнаутов, до революции — видный эсер, после — коммунист, невысокий, плотный, типичный украинец, с хохлацкими усами, с неистребимым акцентом, умный, хитроватый «щирий дядько».[152]
В обкоме его не очень жаловали (все же бывший эсер) и систематически посылали в сельские командировки — распутывать непрекращающиеся затруднения и завалы. То ли потому, что он лучше всех знал деревню и мог сориентироваться на месте, то ли потому, что терпеливо поджидали, когда он поступит не по-нашему, не по-большевистски — и можно будет со спокойным сердцем гнать его из партии. В нем угадывали если и не чуждое дело (он был осторожен), то чужой дух — вполне достаточное основание для расправы. Точно не знаю, но думаю, что он не пережил тридцать седьмого года.
Не помню уже, в каком институте преподавал Арнаутов, как не помню, удалось ли мне прочитать хоть одну лекцию.
Первого декабря 1934 года и входившее в моду радио, и все газеты разнесли по стране весть: в Ленинграде убит первый секретарь обкома, член политбюро Сергей Киров. В тот же день всех потряс новый закон, выпущенный с неслыханной еще спешкой: террористические преступления против руководителей государства расследуются немедленно и наказание, без права апелляции и помилования, только одно — смертная казнь.