Мы кинулись на ток. Там уже орудовало человек сорок — принудчики, служащие, начальство. Левартовский тащил откуда-то деревянные лопаты, он убегал и снова возвращался. С брички Добровольского доносился чей-то директивный, плачущий голос. Сам заведующий, мощно сопя, самозабвенно орудовал лопатой — мы с Гонцовым и не помышляли за ним угнаться.
Над гигантской кучей вздымался парок, в нос било резким запахом прели. Никогда до этого я не работал так отчаянно! Все вокруг вгрызались в тлеющий бунт — молча, быстро. Агитации и понуканий не было — спасали хлеб! И спасли.
К утру зерно, перелопаченное, раскиданное тонким слоем, охлажденное рассветным ветерком, подсохло — и снова стало зерном, а не накаляемой изнутри печкой. Я повалился рядом со спасенным хлебом и заснул прямо на земле. Около спали две принудчицы. На их ноги положил голову какой-то мужик — он тоже храпел.
Завтрак в этот день запоздал — повара трудились всю ночь. Но трактористы и комбайнеры, мотавшиеся до рассвета на делянках, не ворчали. Думаю, если бы еду привезли вовремя, они бы недобро поинтересовались: «Что, ребята, ночку отлынивали?»
Приближалось время отъезда. Я поехал в Каховку, привез оттуда красного вина и водки. Проводы устроили на квартире Добровольского. Вина, естественно, не хватило. Хозяин выставил жбан самогона. «Густопсовый первач!» — похвастался он и налил мне жестяную, почти поллитровую, кружку желтоватого, пахнущего керосинчиком пойла.
— Пей до дна! Пей до дна! — заорали все. Гонцов радостно захохотал, а Левартовский солидно добавил:
— Поработал ты хорошо, Сергей, претензий нет. Теперь покажи, что и за столом не растеряешься.
Я, разумеется, не растерялся. Я знал самогон по книгам — там он грозным не казался. Еще его пили в кино — на экране он выглядел тоже не особо губительно. На столе к тому же стояла роскошная закуска — вареная картошка и соленое сало. Я лихо опрокинул кружку в рот и потянулся к еде — но так ее и не достал.
Потом мне говорили, что я «здорово быстро опьянел — ну, не ожидали, такой же сначала бравый был». Подозреваю, что не опьянел, а потерял сознание.
На другой день я проснулся с головной болью и африканской жаждой. Я попросил воды, выпил кружку и снова провалился в небытие. В тот день я приходил в себя раза три, просил попить и немедленно опьяневал снова. Только к утру третьего дня я сумел встать на ноги.
Провожали меня Гонцов, Левартовский и Добровольский. На прощанье мы обнялись и дружески расцеловались. Гонцов сказал, чтобы заходил, когда появлюсь в Москве. Добровольский объявил, что если бы все командировочные были такими, что и жаловаться не надо, совсем бы хорошая жизнь пошла. А Левартовский доверительно шепнул, что отзыв послал самый хороший и что где-где, а в боевом десятом отделении передового совхоза «Красный Перекоп» коварная ставка мирового империализма бита полностью и бесповоротно.
— Немецкий фашизм и японские самураи у нас не пройдут, Сергей! — торжественно сказал он, обнимая меня. — Так и передавай всем в Одессе: хрен у врага что получится! И твоя заслуга здесь тоже есть, кто же спорит.
Я уезжал в жаркий день. В воздухе вилась паутина. С юга, от солончаков, тянуло тонким запахом моря. На востоке, за «Розой Люксембург», бушевали седые ковыли асканийской степи — они буйствовали так каждый год, в начале осени, уже многие сотни тысяч лет. Они еще не знали, что доживают последние годы.
Со скошенных делянок неслась песня принудчиц — они собирали колосья в корзины и мешки. Солнце казалось усталым. Я лежал в кузове грузовика на пшенице, теплой и пахучей, и пел. Я был счастлив — миром, клонившимся в осень, собственной молодостью…
12
Дома меня ожидала нерадостная новость: Ирина разболелась так, что больше лежала, чем ходила. Врачи еще до моей поездки установили, что у нее туберкулез. Это была болезнь «не для нашего города», как горестно говорила ее мать.
Продуктов, получаемых по нашим с Фирой продовольственным карточкам, на троих не хватало, приходилось прикупать на базаре. Моей доцентской зарплаты — 250 рублей — «вистагало» (любимое Ирино словечко) разве что на три-четыре дня.
Чтобы справиться, я взваливал на себя все новые и новые лекции. Моя педагогическая нагрузка была так велика, что придавливала до усталости, равной изнеможению. Я приходил домой выпотрошенный, валился на диван и долго не мог нормально разговаривать. У меня было блестящее общественное положение — так это формулировалось на языке моих друзей, но оно не отменяло скудности. Я не жалуюсь. В тот год было плохо всем, а большинству — и похуже, чем мне.
Ирина лежала похудевшая, побледневшая до восковой полупрозрачности. Она обрадовалась мне (она всегда радовалась, когда я приходил), протянула ко мне руки. Я поцеловал ее в лоб, погладил волосы. Ее мать сидела рядом с термометром в руке. Температура была из гнилых, типичных для легочной хвори.
— Совсем я разболелась, Сергей Александрович, — виновато сказала Ирина.
— Выздоровеешь! Непременно скоро выздоровеешь, — пообещал я бодро. — А пока лежи и постарайся уснуть. Сон — лекарство ото всех болезней.
Мы вышли с ее матерью в соседнюю комнату. Она сразу приступила к делу. Она хочет забрать Ирину обратно в деревню. Сейчас, после хорошего урожая, жить там терпимо. В продаже появился хлеб — правда, неважный, но раньше не было никакого. Можно достать молоко, яйца, мед, хватает картошки. В общем, голод кончился, народ отходит от зимних мук. В родной деревне Ирине станет легче — свежая еда, воздух не чета городскому. Но она не хочет уезжать из Одессы. Плачет, чуть заговорю об отъезде, отказывается наотрез. Нужно, чтобы ты ее попросил, Сергей Александрович. Тебя она послушается.
Я думал. Положение было не из простых. Ирина, очаровательная девчушка, привыкла к нам. И мы ее полюбили. Она не просто стала нам родной — она превратилась в хозяйку нашей маленькой квартиры. Она командовала Фирой и мной во всем, что относилось к еде и к отдыху. Комнаты сияли чистотой — но порядок в них был ее, Иринин.
Особенно она любила декорировать мой кабинет. Когда я уезжал, она наводила красоту на мои полки: большие книги ставила рядом с большими, маленькие — с маленькими. Возвращаясь, я терял не один час, чтобы разобраться и восстановить прежнюю функциональность. Ирина считала, что я неспособен к настоящему порядку, но прощала мое своевластие.
Она вообще спускала мне многое, чего не извиняла ни Фире, ни гостям. Она считала меня истинным хозяином, хотя сам я временами ощущал себя подкаблучником. Она не просто выполняла любые мои (разумные, конечно) желания — она делала это с воодушевлением. Она чуть ли не выпытывала у меня, не надо ли мне чего-нибудь. Фира даже ревновала.
— Ирина влюбилась в тебя, — говорила она, когда мы оставались одни. — Она смотрит на тебя преданными глазами. Она мгновенно делает все, что ты ни попросишь. Тебе не кажется, что двух влюбленных в тебя женщин для одной квартиры многовато?
Фира смеялась, но в ее шутках сквозило недовольство, ее обижало предпочтение, которое оказывала мне Ирина. Думаю, Фира ошибалась в природе этого выбора.
Просто в Ире сохранялось вековое женское уважение к мужчине — главе семьи, кормильцу и хозяину. Ныне, в эпоху равноправия, на первое место в отношениях мужчины и женщины вышла любовь. Нет любви — нет семьи. Причем под любовью обычно понимают плотское, чувственное влечение.
Но плотская любовь — продукт недолговечный, возрастной, к тому же определяют его зачастую случайные обстоятельства. До нынешнего формального равноправия, взвалившего на женщину чужие обязанности, семейный обычай был ненарушаемо тверд: мужчина — прежде всего кормилец, отец, хозяин, а телесное ублажение — дело необходимое, но вторичное.
Знаменитые (и не очень) писатели многократно и гневно повествовали о том, как страдали женщины от всевластия мужчин и пренебрежения любовью. Разумеется, это было верно! Но, потеряв свое главенство, мужчины лишились своего достоинства. Рано или поздно любой женщине перестает хватать просто умелого любовника — ей становится нужен защитник, предстатель[123] за семью перед всем миром. И я всегда гордился тем, что не теряю своих «неравноправных» мужских качеств!