С горы идет крестьянский комсомол
И под гармонику, наяривая яро,
Поют агитки Бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
Вот так страна! Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна
Да и, пожалуй, сам я больше здесь не нужен.
Окололитературное дурачье, выискивая, на кого персонально взвалить вину за гибель поэта, вместо общества, губившего творчество, придумало какого-то неведомого злодея, подобравшегося к Есенину исподтишка, а после, стало быть, написавшего за него стихи, — дабы закамуфлировать убийство под самоубийство.
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, без руки и слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
И ни один из сыщиков не заметил, что, отрицая самоубийство Есенина, они ставят перед историей новую, несравненно более трудную загадку, чем простое самоустранение поэта, осознавшего, что он лишний в мире Пролеткультов и Демьянов. Кто автор стихотворения-камуфляжа? Оно же великолепно! Кто он, совместивший гений и злодейство? Почему от него не осталось никаких следов, кроме потрясающих по силе строчек и тела жертвы?
О царской России говорили, что она — тюрьма народов. Советская Россия была тюрьмой талантов. Страшная угроза «Незаменимых нет!» господствовала в мире интеллекта. В Толстые, в Пушкины, в Рафаэли, в Шекспиры назначали особым, запротоколированным решением ЦК родной партии. В гигантской стране успешно воплощали культурный идеал философа-кавалериста прошлого столетия полковника Скалозуба:
Ученостью меня не обморочишь…
Я князь-Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам.
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.
И успокаивали. Вначале социальным отвержением, тривиальным голодом — просто не печатали. И равнодушно прислушивались к тем, кто корчился от невоплощения.
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не поднимаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
[40] Общее падение культурного уровня интеллигенции, стимулируемое свыше, сказывалось и на той молодежи, которая шла в культуру на роль ее будущих мастеров.
В конце двадцатых годов вышел в свет сборник О. Мандельштама (он состоял из двух книг — «Камень» и «Tristia»).
— Памятник захудалого рода, — с сожалением сказал один из моих друзей.[41] — Интересно, но не захватывает. Теперь нельзя так писать.
— Нельзя, — подтвердил я. — Мир, отдающий нафталином. Вполне согласен: такие стихи больше никого не волнуют.
Впоследствии этот мой друг стал не только знатоком поэзии Мандельштама, но и добрым его приятелем. Он писал отличные стихи в том же «нафталинном» духе, и, попав в непечатаемые, пробавлялся переводами национальных поэтов. И вынужден был скрывать свою высокую поэтическую культуру, приобретенную не при помощи Государственного литературного института, а вопреки ему.
А для меня в годы лагерей и ссылок стали спасением строчки этих самых отсталых — и недосягаемых! — Мандельштама, Гумилева, Пастернака… Я твердил их про себя и для себя — почти каждую ночь. Мы, новое поколение, пытались вскарабкаться на высоты, которые для поколения предыдущего были простой почвой.
Двуликая политика правительства — подъема грамотности и понижения культуры — была противоречива сама по себе. Демьянизация литературы и превращение интеллигенции в сплошной Пролеткульт, в лихо пляшущее и орущее синеблузие, явно не удавались. Молодежь, набирающаяся образования, постепенно отворачивалась от предписанного и субсидируемого пути.
Правительству пришлось слегка отступить. В двадцатые годы возникла так называемая «молодая поэзия» с ее корифеями — А. Безыменским, М. Жаровым и И. Уткиным. Ей немедленно предоставили страницы журналов, сцены клубов, комнаты литературных кружков. В тридцатые годы в стране не существовало более громких поэтических имен, чем эти три. Даже недавно умерший Есенин, даже Маяковский были плохо различимы в общенародном громе и звяке комсомольских поэтов. Их поэзия была, конечно, разновидностью художественной литературы. В отличие от пролеткультовцев и вредного Демьяна, совершенно исключавших интим из своих грозных стихов, молодогвардейцы допускали и любовь — как нечто неизбежное, но далеко не главное. Но, конечно, любовные перетурбации неизбежно сочетались с более передовыми задачами — трудом на благо родины, готовностью пожертвовать всем ради победы революционных идей.
До четырех — за иголкой.
Шьет на армейцев белье.
Радость моя — комсомолка,
Сердце мое!
Доходило и до:
Будет день — синеволосым вечером
Я рассыплю шелк твоих кудрей.
Буду гладить голубые плечи,
Как мальчишкой гладил голубей.
Дальше поэты-молодогвардейцы не шли, это был максимум. Никто не осмелился сделать женские плечи не столь синюшными, как откровенно голубые, и позволить себе страсти крепче мальчишеского увлечения голубями. Но спасибо и на этом — все-таки не один грохот медных труб, перекличка заводских гудков и свист взметенных шашек, а что-то личное.
Этим молодогвардейцы и взяли — чуть-чуть приоткрытой душой. Всенародная их популярность объяснялась не только тем, что их поощряло правительство, — они отдаленно, неумело коснулись некоторых вечных тем истинной поэзии.
А несчастье их заключалось в том, что они создавали второсортную литературу.
Я вовсе не хочу обвинять этих поэтов, особенно самого даровитого из них, Иосифа Уткина, в бездарности. Нет, они были по-своему талантливы — но больше чем на отдаленное подражание мастерам не тянули. Повторяю: они были второсортны. И могли кружить голову только тем, кто выкарабкивался из безграмотности и прибивался к массовой культуре.
Впрочем, таких было большинство.
Виктор Шкловский[42] (в те годы — остроумный и яркий) язвительно писал, что у каждого настоящего писателя имеется своя тень, свой упрощенный двойничок в лагере пролеткультовцев. Молодогвардейская поэзия была видимой тенью тех, кого не выпускали на публичную сцену.
4
Во время взлета молодогвардейцев я стал посещать литературные кружки.
Тогда еще существовали (и боролись между собой) разные организации — РАПП, крестьянские писатели, «попутчики», ЛЕФ (левый фронт), твердокаменные пролеткультовцы. Сохранившиеся мастера Серебряного века ни в какие кружки не входили — они были отверженными, максимум общественной активности, который они себе позволяли, — ходить друг к другу в гости.
В первые советские годы в Одессе выросла плеяда настоящих писателей, очень скоро ставших знаменитыми: Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев, Юрий Олеша, Семен Кирсанов. Но они перебрались в Москву и в родном городе появлялись только наездами.