Чего бы я ни ожидал от встречи с кладбищем, на котором не был много лет, ожидание не исполнилось. Я не узнал прежнего убежища мертвецов. Кладбище было — убежища не стало. На каждом шагу, на каждой аллейке, на каждой тропке шла борьба за место для мертвых, куда более жестокая и несправедливая, чем борьба между живыми. Там, где были захоронения прежнего и начала нынешнего века, высились памятники шестидесятых и семидесятых годов. Когда-то жаловались, что мертвые хватают живых, — здесь мертвые хватали и вышвыривали мертвых.
Один из великих революционеров минувших веков азартно провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов!»[5] Вряд ли ему пришла бы в голову безумная идея заставить мертвецов сражаться с мертвецами — здесь ее осуществили. Кругом простирались пустыри, одноэтажные домики — места для новых могил хватало. Нет, нужно было это, ближнее, аристократическое кладбище — возвеличивание смерти ценой унижения смерти.
И надписи на новых памятниках, возведенных над могилами, откуда были выброшены старые кости, слащаво возглашали о верности любимому покойнику, о вечной памяти, вечном горе: ложь при жизни, ложь после смерти. Ведь знали же хоронящие, что, расправляясь с давно умершими, они оправдывают тех, кто впоследствии вышвырнет вон их дорогих и любимых! Мирный двор, вечное упокоение, сон с миром… Нет мира на кладбище, есть подлая война за крохотное преимущество — лежать на сто метров ближе к воротам. И ради этой иллюзии попираются истины, выстраданные человечеством, — завет вечной памяти и вечного мира после смерти.
Короток, короток век мирного бытия покойника — куда короче его земной жизни. Бренно человеческое существование. Существование мертвеца еще более бренно. И это мы именуем «вечной памятью»!
К тому же на новых, семидесятых годов, могилках топорщились темные обветшалые крестики и мраморные ангелочки с опущенными крыльями и поднятыми горе очами. Откуда взяли клянущиеся в вечной памяти это сладостное крылатое барахло? На каком толчке обрели этот старорежимный утиль? Все оттуда же, со старых могил!
И все в порядке. Безутешные родственники радуются: они выполнили свой высокий нравственный долг перед покойником — земля ему пухом, и бережет его пуховый покой украденный, но неподкупный ангел-хранитель. Не жители могил, а временщики кладбищ — такова судьба тех, кого угораздило «дать дуба».
Я тоже «отдам концы», «откину копыта», «натяну на плечи деревянный бушлат», «преставлюсь», «почию», а точнее — загнусь (так мне ближе по земному бытию). Но где бы это ни совершилось, молю тех, кто организует мне мнимый вечный покой, исполнить просьбу, которую пусть рассматривают как последнюю: не хоронить меня на месте, где кто-то уже был похоронен. Ничьи кости не должны быть выброшены, чтобы дать приют моим. Я и в жизни своей не добивался блага за счет других — и смертью своей не хочу попирать ничью смерть.
Я долго искал, куда положить купленные цветы. Но все не мог решиться почтить память тех, чьи родные без почтения обошлись с бесхозными покойниками. Наконец на окраине, в зарослях сирени и акаций, нашел неубранную могилку и разбросал по ней астры. Присел около, посмотрел на полусмытый холмик и грустно пожелал тому, кто покоился под ним, долгого покоя — такого дефицитного у кладбищенских мертвецов.
А потом ушел, чтобы — крепко на это надеюсь! — больше уже никогда сюда не возвращаться. Ни живым, ни мертвым.
На обратной дороге, у моста, где отец спас упавшего на рельсы Витю, я остановился у поселка водопроводной станции. Раньше ворота в это тенистое местечко были закрыты — нужно было или стоять снаружи, или пробираться сквозь щели. Сейчас, впервые в жизни, я двинулся внутрь с уверенностью, что не прогонят, — и остановился, взволнованный, перед огромным, в четыре обхвата — я сам проверил — осокорем. Я и раньше знал, что дерева, равного ему по мощи, в Одессе нет, и он не стал меньше за сорок лет.
А дальше, в глубине, высились еще два могучих осокоря, и еще два раскинули кроны рядом с железной дорогой (один из них тоже приближался к четырем обхватам — я всегда, приезжая в Одессу, любовался из окна его удивительной листвой).
Вокруг росли столетние каштаны и дубы, тоже деревца не из маленьких, но они все-таки уступали пяти великанам. Возвратившись к старшине осокорей, я гладил его кору, слушал его голос — ясный и громкий, в нем даже отдаленно не слышалось дряхлой хрипотцы. Поверху тянул бриз — внизу его поглощали дома, он запутывался и затихал. Мощная крона осокоря принимала его — и звучала как орган, листва жила, трепетала, сверкала на верхнем, свободном солнце, дерево пело, я слышал в нем все голоса, видел все краски.
И, когда ушел, долго оглядывался и долго и радостно слышал музыку старого великана, главного из пяти осокорей…
10
Война обернулась революцией.
Начала ее не помню, но восторг, ею вызванный, не забылся. Были, естественно, и пострадавшие, и перепуганные, и недовольные — но страдания, испуг и недовольство таились в квартирах, а ликование выхлестнулось наружу. Жизнь превратилась в непрерывный праздник. Город неистово торжествовал. Он пылал знаменами и флажками, красными розетками и лентами, оглушал маршами и пеньем труб, криками толпы и речами ораторов (садовые скамейки и уличные тумбы служили им трибунами).
Все хотели кричать и внимать чужим крикам — город упоенно вслушивался в свой ор. Такими запомнились первые революционные месяцы.
Революция предвещала поворот на новый (длинный и мучительный) путь — теперь-то мы понимаем, что рано возликовали. Но люди, творящие историю, редко ведают, что творят. Начало пути виделось завершением, а не подступом. В том, что было первым и робким шагом, узрели апофеоз. Отрицание прошлого приняли за утверждение будущего. Крушение адских врат почудилось выходом в рай. Каждый ощущал себя освобожденным и возрожденным. Было от чего потерять голову!
Весной семнадцатого из ссылки возвратился отец. Я уже рассказывал об этом — добавить нечего. Летом он пропал. Мама говорила, что он скрывается. Вероятно, после неудавшегося июльского путча в Петрограде отец счел за благо исчезнуть с глаз ищеек Временного правительства. Возможно, однако, он получил какое-то партийное задание.
Ярче всего мне запомнились две демонстрации. Вообще-то их было много — и по важным поводам, и по неважным, и без всяких поводов. Демонстрация ради демонстрации — чтобы собраться, выстроиться, взметнуть над собой флажки и знамена и двинуться, «поя и свища», как метко определил это занятие Маяковский. Мы, ребятня, естественно, были самыми восторженными участниками любого уличного спектакля — от крестного хода с иконами и пением гимнов (были и такие) до вполне организованного и чинного шествия анархистов, по команде выкрикивавших лозунги, грозившие ниспровержением всякой организованности и любых команд.
Видимо, в каждой революции — в ее уличном, праздничном явлении — есть некая детскость социальной игры: люди не так добиваются своего, как демонстрируют себя — красуются, фанфаронят, обещают, угрожают, предупреждают… Исполнение придет потом, и тогда позы обернутся поступками, слова станут делом — красочная комедия жестов и криков превратится в сумрачную трагедию нетерпимости: сам воздух — точен Пастернак — запахнет смертью![6]
Итак, две демонстрации. Поводом для одной, как я потом узнал, был перенос с острова Березань праха лейтенанта Петра Шмидта и его соратников (путь лежал в Севастополь — через Одессу). Судя по всему, о ней было известно заранее: с утра все улицы в порт заполонила разномастная публика. Мама не пошла — мы отправились с бабушкой.
В порт не пробились, но около спуска к морю повстречали оркестр, несколько украшенных цветами гробов и плотную толпу, в которую, естественно, немедленно втиснулись. Бабушка крепко держала меня за руку: вдруг потеряюсь?
Шествие направилось к собору — там казненных должны были отпеть. Воистину все смешалось в семнадцатом году: внутри церковных стен смиренно молили упокоить невинно убиенных — снаружи яростно клеймили зверства царской тирании. Проповедям о небесной милости вторили мстительные требования земных кар, пению духовных гимнов — революционные крики, колокольному звону — многотрубное «Вы жертвою пали»… Революция еще не определила себя, она еще была для всех.