Я уверен в этом, потому что сам однажды почувствовал, что значит оказаться не в своем окружении. Я уже преподавал в институте, много знал, хорошо ораторствовал и нравился девушкам — они мне, естественно, тоже. Две мои студентки, одна дочь профессора, другая из этого же круга, пригласили меня в гости, вероятно предупредив друзей, что появится местная знаменитость — молодой и яркий их учитель. И я провел целый вечер среди представителей культурной элиты Одессы.
В это время из печати вышел какой-то том Джорджо Вазари, живописца XVI века, с жизнеописаниями его современников. Завязался разговор. Я так и не принял в нем участия.
Я сам ощущал странность моего молчания. Я, конечно, читал Вазари и много знал о великих мастерах Ренессанса. Наверное, мои знания были шире и глубже, чем у остальных гостей. Но для меня, интеллигента практически в первом поколении, знаменитые имена, так легко и просто мелькающие в разговоре, в свое время были открытиями, а для собравшихся — бытом, знакомым с детства. Я не мог так непринужденно обращаться с гениями! И потому с интересом слушал — и не вмешивался.
И, уходя, услышал удивленную реплику, обращенную к молодой хозяйке:
— А твой Штейн весь вечер промолчал. Как ему это удалось?
— Сама удивляюсь, — шепотом ответила хозяйка. — Даже не догадывалась, что он на это способен.
Впрочем, это не было насилием над собой: я всегда умел говорить так, что заслушивались, и был способен заслушиваться тех, кто интересно говорил.
Однако вернемся к нашему курсу. В нем, как в капле воды, отражалось то, что происходило в обществе.
Государство, назвавшее себя пролетарским и объявившее своей целью коммунизм, во имя грядущего социального равенства создало такое обширное и узаконенное неравноправие, какое вряд ли знали предшествующие эпохи.
Крестьян чохом исключили из нормальной жизни: их лишили паспортов, запретили переезжать в города без особого на то разрешения. Многих (бывших помещиков, зажиточных крестьян) объявили врагами государства.
А в городах множилось число лишенцев — людей, не имевших права избирать органы власти (тем более — быть избранными). Лишенцами стали все бывшие дворяне, промышленники, купцы (и, конечно, их дети), современные частные ремесленники и торговцы (вплоть до самых мелких). Для них были закрыты не только высокие посты в промышленности и государстве, но и образование и наука. Думаю, чуждой и враждебной была признана большая часть народа.
Воцарилось господство меньшинства над большинством (то, против чего, собственно, и была направлена революция) — причем и моральное обоснование этого было гораздо слабее, и социальная несправедливость несравненно выше. Если раньше богатые, образованные и умелые господствовали над беднотой и голытьбой, то сейчас господами стали неумехи и лентяи (в деревнях) и малограмотные трудяги (в городах). Для упрочения своей власти — верней, для элементарного ее сохранения — государство спешно выдвигало вперед свою единственную опору — бедняков и рабочих. Из них создавалась новая интеллигенция. Им, практически единственным, были открыты все дороги.
Но, укрепляясь как система диктатуры узкой народной прослойки, государство подрубало себя под корень, ибо закрывало дорогу самым ярким талантам из нежелательных слоев. Даже не лишенцы, не враги — простые государственные служащие и их дети попадали в разряд второстепенных, подозрительных. Они пахли не тем классом.
Интеллектуальная деградация и снижение общей культуры стали неизбежностью. Развиваясь как социалистическое общество, страна осуждала себя на прогрессирующую скудость и нищенство. Та самая материалистическая диалектика, которой так хвалились идеологи нового государства и которая импонировала им единством противоположностей, поворачивалась к ним своей второй, убийственной стороной, декретирующей убожество.
Курс физмата, набранный из рабфаковцев, был живым примером того, как избирательно создавалась новая интеллигенция — и самим возникновением своим гасила интеллектуальный потенциал всего народа.
Я помню, как исключали из университета моих однокурсников, когда в их биографиях обнаруживалось что-то порочащее анкетную чистоту (среди них были и мои приятели Карпов и Дьяков). Я знаю, как не пускали в университет талантливых, но социально чуждых людей — чтобы прошли свои, анкетно-близкие, пролезшие через рабфак.
Об одном случае отторжения классово-второстепенного претендента я должен рассказать — трагедия совершилась на моих глазах. Не помню только, произошло это в год моего поступления или позже.
Я познакомился с этим парнем в Инархозе (там шли экзамены). Высокий, жилистый, словоохотливый, он блестяще сдавал все предметы, но очень боялся приемной комиссии. Я, помню, даже удивился.
— Понимаешь, у меня социальный изъян, — сказал он. — Сразу после революции мой отец открыл мелочную лавочку.
— И сейчас торгует? — испугался я.
— Нет, и уже давно. Налоги задушили. Теперь он служащий на государственной торговой базе.
— Тогда чего ты боишься? Служащий — это не первый сорт, конечно, все-таки не рабочий и не комбедовец, но и не социально-чуждый элемент. Главное — сдать все экзамены на пятерки.
— На это я и надеюсь. Но, знаешь, мне столько раз кидали в лицо: сын торговца, сын торговца… Могут припомнить.
— Отец лишенцем не был?
— Имеет все социальные права.
— Если так, значит, пройдешь. Только не завались на экзаменах…
Он сдал все на пятерки. И, как сын совслужащего, тоже имел права — но своей социальной второсортности все-таки не потерял. В день, когда в Инархозе, на третьем этаже, вывесили список принятых, я снова его увидел. Он стоял на лестничной площадке, прислонившись к перилам.
Он хмуро поздоровался.
— Нет меня в списке. Не знаю, что теперь делать.
— Ты хорошо проверил? — осторожно спросил я.
— Три раза прочел. Меня нет. Мы помолчали. Потом я сказал:
— Надо идти в деканат. Наверное, какая-то ошибка. Ты же круглый пятерочник! Потребуй, чтобы выяснили это недоразумение.
— Ты прав, надо идти, — сказал он покорно. — Может, и недоразумение. Постою немного на площадке — и пойду.
Я потолкался на третьем этаже и спустился вниз. Когда шел по ступенькам, услышал многоголосый отчаянный крик. Мимо прихотливо извивающейся парадной лестницы пролетел какой-то человек и с грохотом ударился о каменный пол вестибюля. Сверху бежали вопящие люди. Я соскочил с лестницы и кинулся к изуродованному, залитому кровью, еще вздрагивающему телу.
Это был он, мой новый знакомый…
Наверное, кто-то вытеснил его из списка принятых — какой-нибудь серенький середнячок из полностью благонадежных по социальному статусу…
2
Еще в профшколе я понял, что пришла пора самому зарабатывать на жизнь.
На перекусы, на бутерброды в перерывах между уроками, временами даже на мороженое мама деньги давала, но на непрерывно покупаемые книги их не хватало. А без новых книг становилось трудно жить. Я начал понемногу заниматься репетиторством.
Мне повезло. Первым моим учеником стал сын владельца букинистического магазина — небольшой лавочки на углу Дерибасовской и Преображенской, напротив Пассажа, в нескольких шагах от Инархоза. Он был дубоват — в отличие от своего отца, плотного, живого, решительного мужчины средних лет с усиками того типа, какой впоследствии назовут гитлеровским.
— Слушай, учитель, — доверительно сказал он мне при первой встрече. — Давай договоримся по-хорошему. Ты три раза в неделю будешь приходить ко мне домой и превращать моего оболтуса в нормального человека — за это я назначаю тебе пять рублей в месяц. На всякий случай уточняю: назначаю — отнюдь не значит выплачиваю. Я так и не научился отдавать то, чего не имею. Благодаря заботам обо мне нашего дорогого, лучшего в мире правительства, на меня насела налоговая инспекция, и я уже не дышу — только выкашливаюсь. Я подсчитал: я должен платить ровно в два раза больше, чем зарабатываю в дензнаках (о червонцах не говорю — их я не видел уже сто двадцать лет). И если ты не признаешь, что я форменное чудо, фокусник, превращающий пустое ничто в материальное, то ты никакой не учитель и недостоин обучать недотеп разуму, поскольку сам им не блистаешь. А теперь, если тебя и вправду почему-то интересует зарплата, оглянись вокруг и сообщи: как это тебе нравится?