Здесь было на что смотреть! Сплошные книги, из-под которых едва проглядывали стены. Хозяин отбирал те, что мне нравились, оценивал их и в конце месяца выдавал — ровно на пять рублей. Так в течение зимы я стал владельцем саблинского собрания Кнута Гамсуна, восьмитомника Бернарда Шоу (тоже Саблина[59]), роскошных брокгаузских изданий Шиллера и Шекспира, а в заключение — Гюго и Флобера. «В заключение» не потому, что бросил репетиторство, — нет, оно продолжалось, но сам хозяин исчез, навесив замок на дверь лавки.
В это время правительство занялось золотоискательством. Кампания, как водится, была энергичной и всеобъемлющей. Людей, у которых подозревали наличие дореволюционного золота, арестовывали (без предъявления каких-либо обвинений), сажали в камеры потесней и на первом же допросе объявляли: «Сдай припрятанное, иначе — пеняй на маму, что родила». Во время интенсивного этого государственного старательства не одна тысяча человек прошла через застенки на Маразлиевской и районные каталажки. Вернувшийся хозяин почти вдохновенно описывал свое пребывание на золотоочистке.
— Камера, понимаешь, судя по койкам, на шесть человек. Только койки выносили, и набивали нас до трех десятков. Не то что лечь — сесть нельзя, стояли, опираясь на плечи соседа. А чтобы мы не скучали — над головами электрическая лампочка горела. И ночью, и днем. Как-то один старичок потерял сознание — и ничего, не упал: некуда. Даже не покачивался — пока мы не испугались, не умер ли, и не вызвали охрану, чтобы его выволокли. Что теперь всей душой ненавижу — золото, — добавил он убежденно. — Даже тошнит, горло спазма хватает, чуть увижу. Столько вытерпел из-за этих николаевских кругляшек! Спасибо, жена все припрятанное разыскала и принесла. И еще на Новом базаре втихаря прикупила пару десяток, чтобы ровно сотня вышла — моя выкупная цена.
После золотой лихорадки хозяину было не до репетиторства. Он срочно и по дешевке продал все книги, закрыл лавчонку и исчез с моего горизонта — наверное, на старости лет пошел искать новой доли.
А я стал искать нового ученика — «для поддержания штанов», как называл подобные операции Миша Гефен. Однажды на улице я увидел свою школьную учительницу Варвару Александровну Пора-Леонович, прогуливающуюся вместе со старшекурсником физмата Цомакионом. Он держал ее под руку, она нежно касалась плечом его плеча. Картина была до того неожиданная и неправдоподобная, что, дабы не попасться им на глаза, я постарался спрятаться за прохожими.
Дело в том, что Цомакион, сын профессора, преподававшего в одном из одесских вузов, высокий и худощавый двадцатилетний грек, был официальным женихом малопривлекательной дочери Варвары Александровны. Говорили, что вскоре на профессорской квартире должна состояться их свадьба. Но эти двое были мало похожи на тещу и зятя…
Я рассказал об увиденном товарищу, который был хорошо знаком с Цомакионами.
— Отсталый ты человек! — пожалел он меня. — Не знаешь, что здесь прямо-таки шекспировская драма. Придумай такое — никто не поверит. Но — факт.
Поверить на самом деле было трудно. Молодой Цомакион увлекся дочерью Варвары Александровны. Он водил ее на танцульки, их видели в опере, когда приезжала знаменитая Фатьма Мухтарова[60] (она пела Кармен и Далилу[61] и, по слухам, в последней партии обнажалась на сцене до полного «догола»). После потребного числа уличных прогулок и театральных посещений юная девушка, уверившись в чувстве поклонника, пригласила его домой — познакомиться с матерью. И тут произошла трагедия.
Цомакион влюбился сразу, как только увидел Варвару Александровну. И это еще не все! Небольшое любовное сумасшествие могло и пройти, если бы его не подпитали. Варвара Александровна увлеклась Цомакионом точно так же, как и он, — «до без ума». Как они там разбирались с брошенной девушкой — их тайна. Но результат виден всем. Влюбленные собираются венчаться, оскорбленная дочь ушла от матери, отец, кажется, тоже отказал сыну от дома. Молодой жених переехал к своей немолодой невесте, даже в университет перестал ходить — слишком много забот навалилось.
Я был потрясен — именно это затрепанное, но точное словечко лучше всего передает мое состояние. Это противоречило всему, что я знал о Варваре Александровне. Она не могла так поступить со своей дочерью! Она не должна была соединять свою жизнь с жизнью юноши, который был на пятнадцать лет моложе. Я по-настоящему возмутился — тем, что она оказалась не такой, какой мне представлялась.
И я решил сказать ей об этом.
Ее примерный маршрут (из школы — домой) был мне известен. Я подстерег ее в районе дореволюционного Толчка (теперь здесь разбили сквер и поставили скамейки). Увидел я ее издали, но вдруг испугался. Варвара Александровна подошла поближе и узнала меня.
— Сережа, здравствуй, иди сюда! — по-обычному властно сказала она и села на скамейку. — Ты из университета или в университет?
Я пробормотал что-то невразумительное.
— Расскажи, как учишься, — потребовала она. — И не мямли, раньше ты никогда не лез за словом в карман.
Я рассказывал — и рассматривал ее. Впрочем, «рассматривал» — это неточно, я на нее засматривался. Я вдруг остро понял, что никогда по-настоящему не видел эту женщину. Подросток, прежде я не понимал ни женского уродства, ни женского очарования. Она была существом иного поколения, строгой учительницей — отнюдь не объектом мужского внимания. Но сейчас мне шел девятнадцатый год, я начал любить женщин и отворачиваться от них. И оказалось, что я не знал Варвары Александровны.
Прежде всего она была красива. Нет, не доведенной до совершенства миловидностью, не гармоничностью классических богинь — этой всепрекрасности не было в ее лице. Она была красива женственно. Она была «ewige Weiblichkeit», как говорят немцы, в каждой ее черточке проступала эта «Вечная Женственность», всегда покоряющая мужчин. И в ней, во всем ее облике, не только в лице, было благородство и величавая породистость, которая возникает усилиями многих поколений (недаром как-то в школе она не то призналась, не то повинилась в длинном ряде княжеских предков). Сейчас я не искал в ней ум, незаурядные знания, изощренное чувство прекрасного — все это я знал и раньше и потому не сомневался.
Я почувствовал, что сам влюбился бы в такую женщину, попадись она мне, а не Цомакиону. И что она, не достигшая и сорока, не должна быть обидно и горько одинокой, она имеет право любить и требовать любви. Даже если этому препятствует дочь — та, молодая, еще увлечется, еще увлечет собой другого мужчину…
— Что ты смотришь на меня, Сережа, будто не узнаешь? — вдруг спросила она.
Я растерялся, словно меня поймали на дурном поступке.
— Нет, я так — просто гляжу. Вы очень красивая, Варвара Александровна!
Она улыбнулась незнакомой улыбкой — грустной и чарующей.
— Ты знаешь, что моя жизнь изменилась? — спросила она прямо.
— Недавно узнал. И хочу от всей души, Варвара Александровна…
Она жестом прервала меня.
— Не надо, Сережа. Я знаю, что ты скажешь. Хорошо, что мы встретились. У меня к тебе предложение. Не хочешь взять репетиторство у моего знакомого? Надо готовить его дочь в институт. По-моему, ты вполне подходишь.
Она продиктовала адрес: Новосельская, дом в конце улицы. Хозяин — Крихацкий, поляк, хороший человек, отличный учитель, еще мать и две дочки, тоже хорошие, к тому же хорошенькие. Репетитор нужен младшей — Людмиле.
— Сегодня я увижусь с ними, скажу о тебе. Завтра приходи.
Варвара Александровна ушла. Я долго смотрел ей вслед: полная, она двигалась молодо и изящно.
Дом Крихацких был обычен для Новосельской (улицы, еще находившейся в черте «города», но уже примыкавшей к окраинам): двухэтажный, с тенистым садом и широким проездом. Здесь, на первом этаже, среди винограда, который густо заплел стены, виднелась белая дверь — к ней вели три ступеньки.