— Что это вы, профессор, говорите только одно слово? Люди подумают, что вы, кроме ерунды, вообще ничего не знаете.
Зал ответил хохотом, несколько человек зааплодировали. Елин встал и вышел из аудитории. Нам потом говорили, что он расплакался, — во всяком случае, многие видели, как он вытирал платком глаза.
Финал этих горячих идеологических дискуссий был именно таким, каким он должен был оказаться, — и какого мы с Осей совершенно не ждали. В недрах обкома партии состоялось закрытое совещание — в результате его были уволены и старые профессора, наши учителя, и наши коллеги по ремеслу: профессор Елин, доценты Коган, Меламед и другие (я уже не помню их фамилий).
— Это наша вина, Ося! — сказал я. — Мы их критиковали.
Оскар не был склонен к самобичеванию.
— Нет за нами вины. Мы их критиковали, верно. Но за ошибки, а не ради злопыхательства. Это были честные выступления. Они могли опровергнуть нас, напасть ответно — но этого не сделали. Значит, мы были правы.
— Их сняли с работы…
— Не мы. Это сделали другие, мы за чужие дела не ответчики. Моя совесть чиста. Лично я охотно отстранил бы одного Едина. Моя критика остальных не была уничтожением — только формой помощи.
— Скоро и нам так же помогут.
— Ты всегда думаешь о худшем! Сняли с работы тех, кто ошибался. Мы с тобой не ошибаемся: мы достаточно знаем свой предмет, чтобы не делать ошибок. Поставить нам в вину недочеты, которых нет, не сумеет никто.
Его спокойствие успокаивало. Но меня постоянно мучило нечто вроде изжоги после плохого обеда. Может быть, мы и не были впрямую виновны в чьих-то действиях, но нас использовали в качестве повода для них. Я не раскаивался — Осина логика была неоспорима. Но меня уже тяготило смутное понимание, что я не больше чем марионетка в чьих-то недобрых руках.
10
Осень 1932 года началась грозными предзнаменованиями.
Газеты, как обычно, молчали о неудачах (самокритика распространялась только на частности), но всем стало ясно: урожай был плохим. Столь же ясно было, что стране не удастся завершить пятилетку без экспорта зерна. В порту дожидались своей очереди иностранные сухогрузы, в их трюмы лилась пшеница, а по продуктовым карточкам снизили выдачу хлеба, и он становился все хуже: сырой, тяжелый, влажный, с примесью малосъедобных дополнителей… Не всякий желудок переваривал такой хлеб!
Потом появились сообщения, что ширятся кишечные заболевания. Правда, их объясняли не плохим качеством еды и ее нехваткой, а гораздо приличней — несоблюдением санитарных норм.
Мы с Осей часто обсуждали положение в стране. В газетах каждодневно писали о победах пятилетки, об укреплении социалистического строя, а на улицах (уже в первые месяцы зимы) стали попадаться опухшие от недоедания люди.
— Повторяется 1921 год, — говорил я (тот кошмар навсегда сохранился в моей памяти).
— Он не повторится! — возражал Ося. — Вспомни: тогда уже в начале зимы всюду валялись умершие, бездомные бродили по улицам. Сейчас нет ничего подобного. Недород, конечно, — но не голод.
Я не мог ему возразить. Умершие на тротуарах действительно не валялись. Трупы не появились даже ранней весной, еще до первой травы, в самый пик голодания.
С. Снегов, 1932 г.
Мы с Осей просто не знали, что это был новый голод, непохожий на тот, что разразился одиннадцать лет назад.
Тогда у нас на юге вымирали в основном города. В селах южной Украины тяжко, но все-таки перебивались — с остатков зерна на бросовые травы. Пухли, резали последний скот — но не мерли целыми деревнями, как в Поволжье. Голод в городах был злей, чем на селе.
Сейчас картина была обратной. На город была возложена важная миссия — пятилетка, его нужно было поддерживать — весной 33-го здесь люто недоедали, но все же не падали от истощения на асфальт. А на селе вымирали целыми семьями и родами. Там разразился особый голод — допущенный и даже стимулированный: весь скудный урожай отбирали и вывозили за кордон. Нужно было спасать любимое детище государства — пятилетку индустриализации.
Когда наша домработница Ирина заболела, к нам зачастила ее мать. Она появлялась каждую неделю, обменивала что-то на базаре, часть оставляла Ирине, часть увозила — в общем, спекулировала. Но это была необычная спекуляция, не похожая на торги прошлых лет. Она привозила из села не продукты, а вещи, а в городе закупала еду. В деревнях расставались с нажитым добром — чтобы выжить. И мать Ирины рассказывала, что из колхозов забирают весь хлеб, а у самих колхозников зерна нет, не то что законного — утаенного. В их селе, говорила она, даже бывшие единоличные закрома поломали, чтобы негде было хранить свое добро, — все несли в колхозные склады.
— Ежели не помрем, значит, Господь за нас. Только многие умрут, — печалилась она. — А и выживем — как сеять? Ни зернышка не осталось.
Не помню для чего, но весной 1933 года мне понадобилось поехать в Вознесенск. В памяти остались городская площадь, собор напротив гостиницы, две прекрасные речки, сливающиеся у города, — Синюха и Южный Буг, пляжи, на которых можно было позагорать не хуже, чем в Одессе, и вечернее пение соловьев в садах. Их было множество — я не мог уснуть, пока не прекращались их ночные концерты.
Но я помню и другое. В пути проводники закрывали окна, чтобы мы не могли бросить что-нибудь наружу, когда проносились мимо полустанков. А там, на перронах, на траве сидели и лежали оборванные крестьяне с детьми, на одной станции я увидел женщину, неподвижно распластанную на земле, а по ней ползал ребенок — еще живой…
Первая пятилетка выполнялась успешно.
Той весной Фира закончила институт. Последний год она, как и я, больше экстерничала, чем посещала лекции. И — непостижимо для меня — хорошо сдавала экзамены. Помню, как она расправилась с интегральным исчислением. Она запоздала с приездом из Ленинграда — на подготовку осталось три дня, сессия заканчивалась. Я был убежден, что за этот срок интегральное исчисление не изучит даже гений с головой шире плеч. Фира три дня и три ночи не отрывалась от учебника — и сдала экзамен на «хорошо». Пораженный, я сам ее проверил. Она знала курс назубок, держала в уме все важные формулы, сумела решить задачу — оценка была заслуженной. Но через месяц уже мало что помнила, а спустя год вообще смутно представляла, что это за штука — интегральное исчисление.
Сияющая радостью, она заговорила о своем будущем. Ей надо определить жизненный путь.
— Понимаю, — сказал я. — Но, честное слово, не могу представить тебя в роли учителя физики или математики.
Оказалось, я сказал именно то, что она хотела услышать.
— Ты прав. Я не гожусь в учителя. И никогда не буду учительствовать.
Я уже чувствовал, что она задумала что-то экстравагантное. Эксцентричность из нее еще не выветрилась. Она еще была способна на сумасбродства. Я деловито поинтересовался:
— Кем же ты собираешься стать, Фируся?
— Актрисой! — выпалила она. — Хочу уйти в театр!
— В одесский театр?
— Нет, в какой-нибудь ленинградский. Я давно об этом подумываю. Что скажешь?
Я не мог сказать ничего вразумительного. Я отлично понимал, что Фира не годится ни в хорошие физики, ни в хорошие математики. Эти области были чужды ее натуре. Но потратить четыре года на изучение ненужных наук! Столько напрасного труда, столько потерянных сил…
— Зачем же ты вообще пошла на физмат, если давно подумываешь о театре?
— Сглупила. Мало ли глупостей мы делаем? Захотелось чаще видеть тебя.
— Встречаться со мной можно было и не теряя четырех лет.
— Так получилось — теперь не переделаешь. Скажи честно: одобряешь меня или будешь осуждать?
Вопрос был трудным.
В том, что Фира так радикально меняла свое будущее, была и моя вина. Разве я не восхищался ее чтением, ее голосом, ее умением изобразить любое чувство? Разве я не наталкивал ее на мысль, что в ней таится замечательная драматическая актриса? Вот она и не захотела дать этой актрисе погибнуть. Вполне, если вдуматься, естественное желание.