Митя долго носился с этим решением. По-своему он мне нравился (не как соперник, разумеется, — как человек). В сущности, он был несчастен. В нем, казалось, все было — и всегда чего-то не хватало. Красивый, статный, велеречивый, хорошо одетый, великолепно выглядевший, он никогда не пользовался настоящим успехом. Он долго жил один — то ли из-за неразделенной любви к Фире, то ли из-за отсутствия тяги к нему у других женщин. Я не знаю, где и как он окончил свои дни.
Впрочем, до конца было еще очень далеко, а пока и он, и Гурович мешали мне жить спокойно. Как-то так получилось, что после недолгого ошеломления они снова стали появляться в Фириной комнате. И опять рассаживались на пуфиках около ее дивана, и слушали стихи или беседовали на модные темы — по моему разумению, разглагольствовали о сущих пустяках, не заслуживающих внимания. Я сидел тут же и внутренне кидался из крайности в крайность: наслаждался, слушая Фиру, и злился, когда вступали Митя с Исидором.
— Ты стала устраивать салоны, — зудел я после таких вечеров. — Но ты все-таки не мадам Рекамье, Фируся. Мне надоела эту пустая словоговорильня!
Фира смиряла меня ласками и хорошими словами — я быстро отходил. Я уже начинал понимать одну из главных черт ее характера, которая в конце концов и привела нас к разрыву: Фира была неспособна на жертвы. А я в те дни работал так напряженно, что присутствие посторонних было для меня нестерпимо. К тому же ненавидел пустобрехство (эта черта впоследствии осложнила отношения со мной не одному мужчине и не одной женщине) — у меня попросту не было пустого времени, его заполняли либо чувства, либо мысли, либо то и другое одновременно. Даже в тюрьме я мечтал об одиночке — самое страшное (для других) наказание виделось мне наградой, ибо там я мог оставаться наедине со строптивым, но неизменно интересным собеседником — самим собой.
Я отдыхал только при встречах с Осей. Ему я и пожаловался на свои заморочки. Он был категоричен.
— Да выгони их из дому! Ты мужчина или кто? Ну, и действуй по-мужски.
Кстати, Ося подружился с Фирой — как, впрочем, и я с Люсей, Осиной женой. Но он всегда был на моей стороне! Я знал: он не допустил бы у себя салона, в его доме был только один господин — он сам. И у этого господина был только один друг, имевший право находится в его квартире сколько угодно, — я.
Я попытался последовать Осиному совету. Никогда еще мы с Фирой не были так близки к разрыву!
— Чем тебе мешают мои друзья? — защищалась она, — Мне с ними интересно. Ты утыкаешься в свои бумаги, а мне что делать?
— То же, что делает Люся, — сидит в стороне и молча читает книгу, пока Ося работает.
— Я не Люся! Мне нужно, чтобы меня слушали. Я хочу быть актрисой.
— Ты учишься на математика, а не на актрису. И потом — у тебя под боком я. Читай мне одному.
— Сергей, не будь таким злым, — просила она.
Но я закусил удила — как в давних спорах с мамой. Правда, на этот раз я отстаивал не одну самостоятельность, а всю свою жизнь. Я не знал, что ради своего будущего готов пожертвовать будущим жены. Вопрос так еще не стоял. Это стало ясно потом, двадцать с лишним лет спустя, когда я влюбился в Галю, молодую, женственную, игравшую на сцене и подававшую большие надежды. «Или я, или театр — выбирай!» — сказал я. Она выбрала меня. И стала моим верным другом, моим усердным помощником — на те сорок с лишним лет, какие мы вместе (в радости и в горе) прожили.
А тогда, в юности, мой ультиматум был сформулирован несколько иначе.
— Или я, или вечные разговоры с друзьями, — сказал я жестко. — Сегодня твой вечер, они придут. И ты скажешь им, что закрываешь салон. А если не скажешь, то завтра я уйду.
— Я подумаю, — ответила Фира. — Пойдем погуляем, мне надо пройтись.
В те дни она отходила от аборта. Операция прошла благополучно. Все уладилось. Моя высокая стипендия позволила расплатиться с долгами, обеспечила нужный уход. Но Фира еще не успокоилась — к тому же я так некстати потребовал радикальных перемен.
Солнечный день клонился к вечеру, было прохладно — с моря дул ветер. Фира закутала шею красивым шелковым шарфом, конец его свободно развевался у нее за плечами. Какой-то мальчик задорно крикнул:
— Тетя, ты наполовину потеряла шарф — бросай его насовсем!
Фира, не оборачиваясь и не останавливаясь, сорвала его и кинула за спину. Я растерялся и застыл. Мальчик потянулся было за яркой материей, но взглянул на меня и заколебался. Я поднял брошенный шарф и догнал Фиру.
— Вторично возвращаю тебе то, что ты выбрасываешь. — Эта недавно услышанная фраза пришлась как нельзя более кстати.
Она приняла шарф как должное, но удивилась:
— Почему вторично?
— В первый и последний раз, — холодно пояснил я.
К чести моей своенравной жены, она больше ни разу не выбрасывала ничего, что мне приходилось бы поднимать. Дальше мы шли молча. Когда вернулись к дому, я сказал:
— Я еще погуляю. Вернусь к одиннадцати. Надеюсь, что я уже не застану твоих друзей.
Она молча поднялась наверх.
Вечером я позвонил своим обычным двойным звонком — и впервые не услышал быстрого стука ее каблучков. Дверь открыла Любовь Израилевна.
— Фиры нет дома? — спросил я с тревогой.
— Почему нет, Сережа? Как всегда, ждет вас.
В комнате было темно. Я зажег свет. Фира сидела на диване, поджав ноги.
— Твой приказ исполнен, — сказала она безучастно. — Салон мадам Рекамье закрыт.
Я постарался утешить ее ласками — обычно мне это удавалось. Салон был и вправду закрыт. Ненадолго.
2
Она была очень странной, весна 1930-го.
Я все больше уходил от реальной жизни в мир философии семнадцатого — восемнадцатого столетий, в мир Декарта и Ньютона, Спинозы и Лейбница, Дидро и Канта. К тому же я бредил средневековьем, временем высокой мысли и покоряющего искусства. Я наяву воображал вокруг себя узкие улочки, здания поздней готики, стремящиеся в небо, в истинное царство духа. Божественность (эта главная особенность средневековья) вливалась в меня даже с крикливых южных бульваров. Я жил, двигался, мыслил в двух мирах. Наверное, я был просто болен иносуществованием в обыденности. И выводили меня из этого бреда два человека — Ося (во время наших философских бесед) и Фира (в часы нашей нежности).
А реальное время, и прежде неспокойное, становилось все более грозным.
На селе совершались перемены, не поддающиеся разуму, — тому самому, практическому, о котором так много говорил Кант. Правительство поссорилось с крестьянством, так это выглядело со стороны. Что ж, наркомы у нас были высокоидейные — тем хуже для мужиков, которые эти идеи не разделяли. Надо, надо им перестраиваться!
Но мужики перестраиваться не пожелали — они начали бороться единственным доступным им способом, который был равнозначен самоубийству. Они бросали землю своих — от времен Рюрика — предков, оставляли родные дома и устремлялись в города, на умножавшиеся промышленные стройки. Одессу заполнили новые беспризорники — не бездомная детвора, густо заселившая подвалы и подворотни после гражданской войны, а вполне солидные мужики, а чаще — женщины с детьми, ищущие пристанища. Карточки на хлеб были введены уже больше года назад — шли слухи, что по ним вскоре перестанут что-либо выдавать. Голода еще не было, страх перед ним опережал его появление. На селе творилось что-то немыслимое, но что именно — мало кто знал: газеты молчали, на партийных собраниях хвастались умножающимися достижениями, на улицах и дома говорили шепотом — все еще с гражданской твердо запомнили, что ЧК недолюбливает громкоголосья.
Статья Сталина «Головокружение от успехов» ворвалась в эту сумятицу слухов и тревог как всеозаряющая вспышка молнии. Крестьяне восприняли ее как предвестье освобождения. А горожан она ужаснула, ибо только теперь стало известно, в каких муках корчится раздавленная властью деревня.
Мы с Оскаром горячо обсуждали эти чрезвычайные обстоятельства.
— Это вина Сталина, — доказывал Ося. — Он сам перегнул палку, а теперь пытается ее распрямить. Это великолепно, что он исправляет свои ошибки!