…Бога, конечно, нет. В молодости мне это исчерпывающе доказали мыслители из «Синей блузы». Впоследствии я неоднократно убеждался в их правоте: вокруг было столько мерзости и столько глупости, что просто совестно было приписывать это все высшему существу. Но я часто думал: если бы Господь существовал, и если бы он был загробным судией, и если бы, после моей смерти, он определил меня в ад за злое преступление перед людьми, за то, что я поспособствовал замене распутника, пьяницы и дебошира смирным и скромным служакой, то я, не протестуя, произнес бы только два слова — и сказал бы их со скорбью и покорностью:
— Виновен, Господи!
…Темная ночь звенела. Нет, это не гипербола. Ночь была темна, и ее наполнял звон цикад. Они надрывались так остервенело, что негромкое слово было неслышно. Я сидел на завалинке с девушкой и расспрашивал ее о жизни, а цикады мешали разговору. Звезды тоже мешали, они были крупные, спелые, упоенные собственным блеском. Но на них можно было не смотреть, они были недалеко, но вверху, а мы сидели на завалинке и смотрели то друг на друга, то в землю.
Шел второй или третий день моего пребывания в совхозе. Меня временно поселили с Гонцовым — в комнате электрика отделения, молодого красивого парня. Шли приготовления к уборке, она должна была начаться со дня на день. Днем и вечером я выступал с речами, в которых громил мировую буржуазию и восславлял партию, ее мудрых вождей и сияющие дали социализма. А ночи были моими — и я долго не засыпал, растроганный красотой мира, в котором жил. Я чувствовал себя сродни звездам, они, правда, были побольше, но такие же молодые, как я, такие же чем-то переполненные, плещущие светом — мне тогда казалось, что я тоже сверкаю.
К электрику приехала сестра. Ей было лет восемнадцать, она была некрасивой, тощей, плохо одетой. Я увидел ее и удивился: до чего, оказывается, не идет девушкам, когда они голодны и оборванны! В обед она ела за двоих, а после украдкой грызла корки, которые собрала со стола. Вечером она примостилась на травке у забора, я присел рядом. Я задавал ей обычные вопросы: как зовут, откуда, где учится, кто родители? Я собирался полчасика потрепаться, а потом пойти спать. Трепотни не получилось. Она отвечала серьезно. Ответы ее были страшными.
Отец умер весной — от голода. Тело его пошло струпьями. Он еще ходил, а дух от него был тяжелый — голова кружилась, если стоять рядом. А недавно, месяц назад, умерла мать, она тоже перед смертью болела, и от нее тоже тяжело несло.
— И я болела, только без ран, — печально закончила она. — А когда выздоровела, меня вызвал брат. Зимой его взяли на курсы, он, когда устроился, сразу отписал, чтобы ехали. Но мама успела умереть, а я не поднималась. Я так все время хочу есть, — сказала она виновато, — что от запаха хлеба в голове мутится. Прямо плакать хочется, когда пахнет хлебом.
— Ничего, тут быстро отъешься, — утешил я ее.
Той весной я видел много умиравших от голода, цинготные тоже были не в новинку. В газетах писали, что происки классового врага создают трудности, нужно заняться организационно-хозяйственным укреплением колхозов. Девушка (я не помню ее имени) явно была из жертв происков и колхозного неустройства.
— Брат говорит: быстро отъедаться нельзя, могу еще хуже заболеть, — возразила она, чуть не плача от огорчения.
И мне стало так жалко ее, что я погладил ее волосы.
В это время появились Гонцов и электрик. Гонцов предложил спать на сеновале — электрик согласился, а я отказался. Оба они убрались с матрацами и одеялами (ночи были прохладные). Я завалился в свою постель, она легла на кровать брата.
Некоторое время мы лежали молча, потом я услышал тихий плач, скорей даже скулеж: «Ох! Ох!» Я спросил, что с ней, — она не ответила. Я подошел к ее кровати, ласково погладил ее, попросил успокоиться. Она порывисто схватила мои руки и стала их целовать. Я поднял одеяло, лег рядом. Она была без рубашки и без бюстгальтера — старое белье, видимо, износилось или было продано (она сохранила лишь штанишки и платье). Я гладил и целовал ее, играл ее волосами, а когда стал настойчивей, она, не отбиваясь, умоляюще прошептала: «Ты не думай, я честная!»
Если бы она этого не сказала, то, вероятно, очень быстро стала бы нечестной, — но я давал Фире слово, что никогда не изменю ей с девственницей. Впрочем, дело было даже не в слове. Я понимал, что мне не по плечу эта ответственность — стать ее первым мужчиной. Ее первый мужчина должен был любить ее.
Я был слишком упоен собой, чтобы примириться со своей подлостью. Я не мог обмануть дурочку и бросить ее. Я отказывался от девушек не из жалости к ним, а из самоуважения и самолюбования. Еще четыре раза я лежал с женщинами и не трогал их, узнав, что они нетронутые.
Интересно: сами они удивлялись моему отнюдь не мужскому поведению и ни разу не поблагодарили за воздержанность. Две совершенно одинаково назвали меня дураком. Возможно, я им был.
А те два случая, когда я нарушил запрет, в моей жизни были поворотными ничуть не меньше, чем в жизни моих любимых.
Она прошептала недоуменно и встревоженно:
— Я тебе не нравлюсь, да? Я такая худая, такая худая!
Я уцепился за подсказку. Да, она очень худая, ей станет плохо, если она, не поправившись, превратится в женщину. Любовь требует много сил, их у нее нет…
Я целовал ее — чтобы она понимала, что я не брезгую, а смиряю себя.
Через некоторое время я благоразумно убрался на свою кровать. Молодая девушка, даже отощавшая от голодухи, слишком горючий материал, чтобы можно было долго возиться с ней, не обжигаясь.
На рассвете меня разбудил ее шепот. Совершенно голая, она стояла на коленях возле моей кровати и, обхватив мое лицо руками, нежно и крепко целовала меня. Я попытался обнять ее, но в сенях послышался грохот — она юркнула под свое одеяло. В комнату вошел ее брат и присел к ней на кровать. Они тихо заговорили. Я опять уснул.
Когда я проснулся, девушки не было. Брат сказал, что отвез ее на центральную усадьбу — она будет работать воспитательницей в детском саду.
Прошло несколько дней — я вспоминал о ней все реже. Недели через две почтальон привез мне письмо, на клочке серой бумаги было написано: «Я уже не худая». Ни даты, ни подписи, ни обратного адреса.
Я не ответил и в центральную усадьбу не поехал. Дня через два оттуда примчались детишки — посмотреть, как работают комбайны. С детишками была она — я заметил ее издали. Она была в новом платье, я слышал ее голос. Вероятно, и она увидела меня, но не подошла.
А я убрался подальше в степь. Я не мог предложить ей любви. Несколько страстных ночей, сотня нежных слов, переставляемых из сочетания в сочетание, — это было все, чем я мог ее одарить. Я понимал, что это ничтожно мало по сравнению с тем, что предлагала она. Я побоялся стать событием ее жизни.
Больше я не видел ее и ничего о ней не слышал. Вероятно, и она посчитала меня дураком. Но было бы много хуже, если бы, упав духом, она решила, что мужчины ею пренебрегают. Иногда я думал и об этом — и тогда жалел, что не повел себя по-другому.
Впрочем, как бы я в ту ночь ни поступил, я все равно был бы недоволен собой.
…Так и шла уборка зерновых в десятом отделении совхоза «Красный Перекоп». Ровно месяц комбайны кружили по своим участкам, края которых уходили за горизонт. На току вздымались облака пыли, еще больше пылила грейдерная дорога. У каховского элеватора часами простаивали машины с зерном, а я «помогал уборке», то есть изредка проводил беседы, перебирался с комбайна на комбайн, стараясь не мешать комбайнерам, и любовался степью. Или просто ничего не делал — как теперь понимаю, это было лучшей помощью, ибо, как и большинство командированных, навредить мог легко, а реально подсобить кишка была тонка.
Машины не успевали отвозить зерно, бунты росли.
В каждую хлебную гору, вываленную на брезент, втыкали термометры. Температура угрожающе росла.
Как-то ночью меня разбудил Гонцов: на главном бунте началось самовозгорание хлеба, под угрозой почти двадцать тысяч пудов зерна.