Родители умоляли привезти тело сына в Одессу. Я выехал в Ленинград. Мне удалось выпросить отпуск на несколько дней — это было все, что я мог сделать для Оси. В Ленинграде уже подготовились: Люся с Трояном достали свинцовый гроб, Фира с Борисом им помогали. Металлическую домовину поместили в обычную (или наоборот — уже не помню) и погрузили в отдельный вагон пассажирского поезда. Я уехал в тот же день. Фира пока жила у сестры. Дочка (ей исполнился год и два месяца) меня не узнала, но охотно лезла на руки.
Гроб прибыл в Одессу за несколько дней до ноябрьских праздников. Университет устроил торжественные похороны своему бывшему преподавателю. Смерть и посмертная поездка не изменили Оскара — он лежал светлый, черноволосый, с умным и тонким лицом.
На похоронах я шел вместе с Люсей — она тяжело опиралась на мою руку. Панихида, которая началась в университете, продолжилась на кладбище. Там собралось около пятисот студентов — процессия растянулась на два квартала. Последнее слово говорил я. Я сказал: Осе еще не исполнилось и двадцати пяти, он умер, только начиная жизнь. Он не успел сделать всего, для чего был предназначен. Но то, что он свершил, поражает: и талантом, и невыполненными обещаниями.
Я закончил бессмертными некрасовскими словами о Добролюбове (он умер в двадцать шесть, годом старше Оскара):
Не рыдай так безумно над ним!
Хорошо умереть молодым.
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем,
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
Перед ним преклониться не стыдно,
Вспомни, сколькие пали в борьбе,
Сколько раз уже было тебе
За великое имя обидно!
— За его имя никогда и никому не будет стыдно, он сделал все для этого, — так я сказал.
А вечером написал Фире: «Помнишь, как он смеялся, когда я просил выбить эту надпись на моей могиле?
— Ты, Сергей, умрешь восьмидесяти лет, и тогда я напишу эти строчки.
Нет, не думал я, что мне придется читать эти стихи над ним. Решено, они будут на его памятнике!»
Не получилось. И памятника не возвели, и могилу снесли, да и само кладбище стерли с лица земли. А вместо него устроили какой-то военный полигон. «Смертию он смерть попрал!» — радовались древние. «Уничтожу и след о бывших смертях!» — грозили мои современники. Великое продвижение вперед!
А я не просто дожил до восьмидесяти, я почему-то перешел этот рубеж — мне идет восемьдесят четвертый. И, вероятно, единственной памятью о прекрасном юноше Оскаре Розенблюме, умершем бездетным, будут эти скорбные строчки о том, что некогда он блестяще и бесплодно просуществовал свою короткую жизнь и я был его верным другом.
Мы возвращались с Люсей молча, рука об руку.
Спустя несколько дней я пошел на могилу Оскара. Я сидел около нее один, думал о нем и о себе и томился от того, что был живым в царстве неисходно мертвых.
Я должен подробнее рассказать об этом чувстве — оно обусловлено разницей между иудейскими и христианскими погостами.
Наверное, это не очень обычно — но я с раннего детства, со смерти брата Вити, любил кладбища. Конечно, христианские, причем безразлично, какой церкви — православной, католической, даже лютеранской (отчасти).
Среди могил — с их памятниками, деревьями и цветами — мне было хорошо и спокойно. Они были украшены статуями и вделанными в камень иконами и фотографиями, их осеняли пирамидальные тополя, прикрывали широколистные каштаны и платаны, кусты сирени и роз, они благоухали, наполняли слух мягким шумом ветвей и листьев… В них не было горечи вечного ухода — только радость продолжающегося присутствия. Думаю, это происходило оттого, что предчувствие вечности было внедрено не только в души. Кладбища знаменовали собой не провал в вечное небытие, а выход в новое, райское существование — скорбь по поводу ухода перекрывалась радостью вечного блаженства. Нарядность и благолепие, парадоксально названные вечным упокоением, — вот что отличало хорошие городища мертвых. Грусть здесь была неотделима от радости, временное отчаяние — от вечного блаженства. «Печаль моя светла» — эта пушкинская формула, вероятно, полней всего выражает смысл христианства.
А мне, мальчишке, было не до философской сущности религий — я просто радостно бродил в тенистых аллеях и сиреневых переулках междумогилий, дышал запахом роз и белых акаций. А потом приводил сюда подруг. И за всю свою жизнь сделал, вероятно, единственное исключение — с Норой я на кладбище не ходил. И только один раз, больше шестидесяти лет назад, почувствовал не светлую сопричастность вечности, а вполне современную досаду, если не прямое негодование.
Это было летом не то 1931-го, не то 1932 года. В стране продолжалась «золотая лихорадка» (я о ней уже говорил) — золото выискивалось, вытаскивалось, выжималось и выбивалось из каждого, на кого падало подозрение. Из людей его вроде бы полностью выдавили — пришла пора добывать из могил. Не знаю, как в других городах, но в Одессе начали грабить кладбища.
Это называлось очередным достижением в деле строительства социализма. Ценности, бесполезно (так утверждали газеты) хранившиеся в гробах, отправляли на переплавку (это было материальным подспорьем промышленности), сокровищами могил пополняли оскудевшие подвалы Госбанка. Грузовиками вывозили и сдавали в металлолом железные ограды и бронзовые изваяния, снимали мраморные памятники. Не забыли привлечь и тех, кого называли общественностью, — чтобы предохранить от индивидуального разграбления то, что должно было разграбить коллективно.
В одну из таких комиссий включили и меня. Я выдержал раскопки только дважды.
В Одессе в те годы было два города мертвых. Первый, старый, заложенный в незапамятные времена, начинался от Привоза и тянулся больше чем на километр. Сколько помню, он делился на несколько кладбищ: первое православное, которое занимало три четверти могильной территории, за ним, отгороженное кирпичной стеной, шло первое еврейское, а завершалось это общежитие покойников караимо-магометанским упокоением, вплотную примыкавшим к гигантскому чумному могильнику — знаменитой Чумке.
К евреям и караимо-магометанам я не ходил — это были мрачные места, лишенные даже намека на парадность. А у христиан бывал часто: кладбище это примыкало и к городу, и к Молдаванке. В мои годы на нем уже не хоронили, да и на излете империи чести оказаться здесь удостаивались немногие — только аристократы, крупные чиновники и богачи. Если уж понадобилось искать схороненные в земле сокровища, то это нужно было делать именно здесь.
Разбивали, сколько помню только склепы и хорошо украшенные могилы — остальные сравнивали с землей и утаптывали. Среди членов комиссии, кроме обязательных сотрудников ГПУ (еще недавно оно называлось ЧК) и чиновников Госбанка, обычно присутствовали и знатоки старой Одессы, помнившие, кто в какой могиле захоронен. Среди них выделялся профессор Варнике — вероятно, лучший историк города. Говорили, что иногда приходил и старик Дерибас (в честь его деда была названа самая известная одесская улица) — но я его не видел.
В первый день вскрывали богатый склеп. Ничего особенного — несколько мужских и женских скелетов. Но палец одного из них был плотно замотан — ткань давно превратилась в лохмотья. Похоже, мертвеца похоронили с перебинтованной рукой…
Лохмотья убрали — и обнаружили прекрасный перстень с кроваво-красным камнем. Варнеке тут же объявил, что это знаменитое кольцо, на котором лежит древнее заклятье: все, кому оно принадлежит, погибают насильственной смертью. Проклятый перстень привезли не то из Венеции, не то с Востока, в Одессе он пробыл недолго, но успел сменить несколько хозяев — и каждому приносил только горе. Но за ним все равно охотились — красивый и дорогой, он привлекал и своей мрачной славой. В середине прошлого века кольцо бесследно исчезло — и вот теперь нашлось: последний его владелец скрывал свое сокровище под обыкновенным бинтом, чтобы не возбуждать опасного любопытства. Правда, неизвестно, спасло ли его это от проклятия…