Но кто убийца Кирова? Сообщили о расстреле нескольких десятков старых аристократов. Значит, преступление совершили недобитки старого режима? Даже дебилам такое предположение показалось немыслимым.
Новое сообщение (правительство словно спохватилось, что совершило ошибку): виновны зиновьевцы и троцкисты, а не царские служаки, — и новые сомнения. В двадцатых годах Киров, конечно, свирепо расправился с ленинградской партийной оппозицией, но ведь возглавлял эту борьбу не он, а Сталин. Почему же удар нанесли по второстепенному противнику? К тому же всем, кто интересовался партийными делами, было известно: в годы первой пятилетки Киров приближал к себе и царских специалистов, и энергичных деловых людей из бывшей оппозиции. Уничтожать его было явно во вред самим себе. Недавние оппозиционеры были лицемерами — но в глупости их вряд ли можно было обвинить.
Все эти сомнения быстро рассеял ураган, взметенный против так называемых троцкистско-зиновьевцев. Их выискивали и вытаскивали на публичный позор — только (пока!) не истребляли физически. «Вывести — как тараканов, укрывшихся в щелях!» — так это красочно формулировалось в газетах. Казалось, на время позабыли о всех других врагах: остатках старой аристократии и чиновничества, сельских кулаках, городских продавцах и лишенцах, бухаринцах, промпартийцах, передельщиках и недоделыциках, верующих в бога и не верящих в вождей — в общем, всех не наших людей, которые составляли, наверное, три четверти страны. Истребляющий луч временно был сфокусирован только на тех, кого отметили клеймом троцкистско-зиновьевца.
Я был заклеймен еще до убийства Кирова — и, естественно, предназначался на расправу.
Она началась с того, что спешно отменили мое прощение. До меня дошло, что Чарова чуть ли не клялась: она и не думала его возвещать, я сам решил себя простить и обманул легковерного Арнаутова. Я принял эту новость сравнительно спокойно. Я начал сомневаться в себе: а смогу ли я преподавать диамат, который все больше отдалялся от философии в сторону примитивной пропаганды? Я по-прежнему искренне считал себя философом, превращаться в агитатора и пропагандиста — это было не по мне. Я все резче восставал против любого интеллектуального принуждения. Я освобождался — новое отстранение от преподавания уже казалось мне естественным, чуть ли не желанным.
Но мне было стыдно перед Арнаутовым — он мог поверить Чаровой! Я испугался: а не повредит ли этому хорошему человеку опасное общение с таким заклейменным типом, как я? Я не встречался с ним, не знаю, как сложилась его жизнь. Но меня долго мучила мысль, что он может вспоминать меня недобрым словом.
Второй удар судьбы формально был менее значительным, но гораздо более болезненным. Меня уволили из облоно.
Увольняли не одного меня — и не только из облоно. Везде вылавливали и травили заподозренных в троцкизме. Это называлось вполне благородно: очищение трудовых рядов от недостойных и неблагонадежных.
В самом начале этой кампании я попал на профсоюзное собрание, где выводили на чистую воду кого-то из областных руководителей. Одним из обвинителей был не то секретарь партячейки, не то просто видный партиец, еще нестарый, но, как говорили, из подпольщиков. Троцкистско-зиновьевец, подавленный и мрачный, сидел в президиуме, разоблачитель бесновался на трибуне. Меня потрясла его ярость: он не столько клеймил, сколько проклинал своего (судя по всему) начальника. Он не говорил, а кричал, часто вытирая губы, — их заливала слюна. А потом обвиняемый каялся во всех грехах, и обвинял себя, и от себя открещивался…
Все это было отвратительно до тошноты. Я еще не задавался целью точно установить, сколько в этих дикарских разоблачительных кампаниях правды, а сколько лжи, — это была задача будущего. Но что искренности в обвинениях и оправданиях было поровну, стало ясно сразу. «Какие лицемеры! — твердил я себе. — Нет, какие трусливые лицемеры!»
Лет через четырнадцать-пятнадцать я повстречал того секретаря партячейки в Дудинке — уже старика, смертно подавленного, в полусмерть отощавшего, в драни, иронически именуемой «внесрочным обмундированием». К тому времени я уже отмотал свой десятилетний срок, а он, видимо, получил побольше десятки — и еще не сподобился воли. Я уставился на него — он испугался моего испытующего взгляда. Похоже, он мучительно старался вспомнить, кто я и откуда его знаю. Я хотел было сказать ему наше общеупотребительное: «За что боролся, на то и напоролся», но удержался. Я не исповедовал мстительного правила «Лежачего не бьют, а втаптывают в землю». К тому же я сам был из лежачих.
А тогда, в грозные декабрьские дни 1934-го, я ждал, что и меня подвергнут шаманскому ритуалу с неистовым камланием, перезвяком критических бубенцов и лихим скаканием вокруг моих идейных грехов.
Запорожченко часами пропадал у Литинского и Солтуса — и никому не говорил, о чем талдычит с ними в закрытых кабинетах. Иногда он брал с собой составленные мной таблицы.
Проницательная Полевая как-то сказала:
— Подбирают к вам ключи. Хотят пощадить — не наказывать за старые грехи, а подыскать какие-либо новые упущения. Это все-таки лучше, чем обвинение в троцкизме. Литинский к вам хорошо относится: он собирается не казнить вас политически, а уволить служебно. Вот Запорожченко и выискивает непорядки в вашей работе.
Вероятно, она была права. Казни меня не подвергли. Меня даже не вызвали на общегражданское собрание с конкретными обвинениями и требованием публичного покаяния. Я готовился именно к такому повороту событий — и твердо знал, что на этот раз не поддамся, не признаюсь в не совершенных мной грехах. А там пусть будет, что будет — совесть моя останется чистой.
К счастью, ничего похожего не произошло. Начальники облоно уберегли меня от очередной расправы. На доске объявлений появился короткий приказ, что меня освобождают от должности плановика за погрешности в служебной деятельности. Что это за погрешности, ни в приказе не упомянули, ни мне не разъяснили. Даже двухнедельного выходного пособия и продовольственных карточек не лишили!
На какое-то короткое время я мог не заботиться о своем материальном бытии, по прописи — определяющем мое сознание. Но у нас мало что совершалось по правилам. Именно идеология и сознание определяли, задавали, диктовали реальную жизнь — причем делали это в самой что ни есть грубой материальной форме.
И я стал безработным — в стране, где безработных по определению не было.
Перед уходом из облоно у меня вдруг появился знакомый — впрочем, сам он рекомендовался моим давним другом. Это был один из облоновских консультантов. Имени его не помню. Моего роста, с неопределенным голосом и еще более неопределенным полноватым лицом. Типичный одессит — с лексикой бугаевского жлоба.
Он поведал, что давно и скорбно следит за моими несчастьями. Его цель — помочь мне и утешить меня. Он провожал меня после работы домой, расспрашивал, здоров ли, спокойно ли сплю, не впадаю ли в отчаяние… Попутно любопытствовал, как я отношусь к Есенину: у этого поэта, конечно, есть отдельные хорошие строчки, но в целом он все-таки апологет враждебного социализму кулачества — не правда ли? И еще его интересовало, как поведут себя троцкисты теперь, когда товарищ Сталин разоблачил их как передовой отряд международного империализма. Что я думаю на этот счет?
Он явно напрашивался ко мне домой. Я отговаривался: отчим болен, ему не до гостей. Мама часто говорила, что в детстве я был мальчиком умным, но простодушным и очень наивным. От наивности я избавился не полностью, но дураком все же не был. У меня на полках стояли и полное собрание сочинений Троцкого, и язвительные антисоветские карикатуры сатириконца Реми, и «Философия эпохи» Зиновьева, и книги Бухарина, Радека… А рядом — многотомник философских трактатов под отнюдь не социалистическим названием «Творения святых отцов западных». Но самой опасной была крохотная, в четыре странички, брошюрка 1918 года на синей плотной бумаге, в какую до революции завертывали сахарные головы, — «Л.Д. Троцкий — вождь и организатор Красной Армии» — с крупно выведенной на первой странице фамилией автора: И.В. Джугашвили (Сталин). Показывать эти сокровища настойчивому и неожиданному моему другу значило рисковать головой. Я еще не дошел до того, чтобы прятать книги, но уже не хвастался ими.