Незадолго до увольнения из облоно мой незваный опекун мрачно разоткровенничался:
— До меня дошли сведения, Сергей, что Литинский и наши партийцы намерены устроить тебе партийную проработку. В общем, жди гражданской казни. Говорю это тебе по-дружески, чтобы ты приготовился. Уже составляют список ораторов, назначенных принципиально тебя затоптать. Мне тоже предлагали.
— Ты согласился?
— Сергей! За кого ты меня держишь? Я же знаю, что ты абсолютно наш человек. Обещаю тебе самым честным словом, что буду молчать, что бы о тебе ни говорили. Ни одного слова против не скажу — как твой истинный друг. Можешь не сомневаться в моей порядочности, я не предатель.
Казалось, он говорил это искренне.
После того как вывесили приказ о моем увольнении, он перестал приставать ко мне со своей дружбой.
Когда спустя почти двадцать лет я думал, остаться ли мне в Норильске или убраться куда-нибудь в сибирскую глушь — подальше от хорошо меня изучивших местных «органов», мой добрый знакомый, начальник отдела кадров медного завода Петр Лепешев во время очередной нашей пьянки горячо убеждал меня:
— Сергей, как твой друг… Немедленно сматывай удочки! Добром это не закончится. Ты знаешь, я часто к ним хожу — все же отдел кадров… Там заканчивается второй том доносов на тебя. И кто пишет? Лучшие твои друзья!
— И ты тоже, Петя?
— Я — нет. Зачем? Но дело идет к новому аресту, можешь мне поверить — как честному человеку. Беги, иначе судьба тебя настигнет!
Судьба меня (по странной терминологии Лепешева) не настигла — умер Сталин. И в Норильске все же преобладали открытые друзья, а не тайные информаторы — только там, в лагере и ссылке, я убедился, что порядочных людей все же больше, чем подонков. А припомнил я это к тому, что мой новоявленный одесский друг 1934 года был, вероятно, первым из тех, которые усердно создавали тайную литературу, посвященную мне, — думаю, сегодня она состоит не из двух, как на Севере, а из доброго десятка томов.
К довершению всех моих неудач меня стала крутить малярия.
Судя по всему, я заразился во время летней сельской командировки. В окрестностях городка Голая Пристань комаров было видимо-невидимо. К удивлению врачей, болезнь проявилась не в конце лета (когда — по всем медицинским законам — ей полагалось возникнуть), а лишь зимой, на несколько месяцев позже срока. Зато сразу — свирепо, без всякой раскачки. Она называлась трехдневной: двое суток я был на ногах, на третьи валился в постель. Температура взлетала — как на воздушном шаре. Во время приступов она зашкаливала за сорок градусов, однажды дошла до 41,2°. Я потом даже гордился, что несколько часов меня жег такой краснокалильный жар — а я все-таки выжил. Хинина, нормального антималярийного лекарства тех лет, в аптеках не было, выдавали какой-то акрихин. Он был малоэффективен — и от приступов почти не предохранял.
Со временем, в Ленинграде, я вообще перестал его принимать — мне понравились мои припадки. Если они были особенно сильными, я обычно терял сознание — ненадолго, на час-другой. Но перед этим у меня начинались видения. Я еще различал, хотя уже не очень отчетливо, свою комнату, людей, мог отвечать на простые вопросы — и одновременно все больше уходил в мир призраков. Вселенная переворачивалась на голову, красочно вертелась, бешено проносилась мимо, скульптурно замирала… Мир обалдевал, сходил с ума. И я свихивался вместе с ним. Я становился атомом этого великолепно спятившего мира, сливался со всем, что носилось вокруг меня. Я никогда не пробовал наркотиков. Но приступы действовали наркотически. Я превращался в малярийного наркомана.
Впоследствии, уже по совсем другому поводу, я написал стихи, где изобразил этот призрачный мир. Они очень понравились моему другу Льву Гумилеву — правда, он воспринял их как факт философии, а не как результат нападения малярийных плазмодиев.
Вселенная играла дикий туш.
И, распадаясь, стал всем миром в сумме я.
Безумие — всесопричастность душ.
Так вот — то было, видимо, безумие.
На другой день после приступа я чувствовал себя совершенно здоровым — нормально разговаривая, нормально мыслил, нормально работал.
Впрочем, то, чем я занимался после увольнения из облоно, нормальной работой назвать трудно.
Тогда я впервые понял, насколько справедлива поговорка «Мир не без добрых людей». Легко быть хорошим, если тебе это ничего не стоит, — но, собственно, о какой особой доброте можно здесь говорить? В моем случае все было по-другому.
Я остался без работы. Пойти рабочим на завод мешали и гонор, и малярия. В Ленинграде Фира с дочерью ждала денег — а у меня их не было даже на еду. Мной медленно, но неотвратимо овладевало худшее из отчаяний — отчаяние неотвратимости.
Мне помог человек, с которым я не был знаком (я только слышал о нем), — Полевой, муж моей бывшей сослуживицы, директор центральной научной библиотеки Одессы. Наверное, его попросила жена, — она всегда ко мне хорошо относилась. Он неожиданно озаботился образованием своих сотрудников — и организовал курсы повышения знаний, пригласив единственного преподавателя — меня. Собственно, в этом не было ничего удивительного: такие ликбезы устраивались на многих предприятиях, но читали на них лишь идеологические и политические предметы — правительство было уверено, что только они стоят затраченных денег. Но идеология и политика были мне запрещены. А физику, математику и биологию библиотекари знали и без меня — все они имели среднее, а некоторые и высшее образование.
Полевой придумал единственный предмет, совершенствование в котором хотя и не было необходимым, все-таки могло пригодиться — занятие им не попадало под запрет свыше. Это была физическая география. Я, естественно, не был в ней специалистом — но не боги горшки обжигают, тем более Полевой подобрал для меня хорошие книги — и специальные трактаты, и ходовые учебники.
На некоторое время я был избавлен от угрозы голода — я даже смог кое-что послать Фире.
Но с нового года созданные специально для меня (во всяком случае, так мне сказала Полевая) курсы прекратили свое существование. Я снова — и уже окончательно — стал безработным.
Не знаю, почему я не попытался устроиться в школу (я собирался это сделать еще во время первого шельмования). Возможно, в середине учебного года не было вакансий. Может быть, мешала малярия: все-таки трудно вести урок при температуре за сорок.
Я снова вернулся к мыслям о литературе, написал большой кусок повести «Пионеры» и начало давно вымечтанного романа о Варламове. Но какими бы сильными ни были страницы, повествующие о том, как голодала моя страна, проблему моего личного голода они решить не могли. К тому же до первого появления в печати моей писанины оставалось двадцать с лишним лет (я, конечно, этого не знал — и все же…), а есть хотелось уже сегодня.
Экклезиаст утверждал, что за временем разбрасывания камней приходит время их собирать. Я решил подойти к этой проблеме с другой стороны. За моими плечами были пять лет усердного собирания книг — пришла пора отделываться от собранного. Я зачастил в комиссионные магазины.
На продажу были предназначены самые дорогие книги. Не для меня дорогие, разумеется (эти я оставлял) — дензначно. Роскошные издания Брокгауза, полные собрания великолепно иллюстрированных сочинений Шекспира, Шиллера, Пушкина, обоих Толстых. Я расставался с ними без особой боли — на моих полках стояли те же самые стихи, пьесы и романы, просто изданные куда скромней. Я, конечно, был усердным книголюбом — но отнюдь не библиофилом, я читал книги, а не любовался ими. Ни редкость издания, ни роскошь оформления меня не покоряли — только содержание.
Ко времени перехода на книжную диету у меня дома собралось больше двух тысяч томов. Моя библиотека похудела на несколько сотен из них — и тем спасла от отощания своего хозяина. Я, конечно, не наедался — но и не голодал. Малярия изнуряла меня гораздо больше.