Иногда мне казалось, что я уже умер — так далека была жизнь, так немо и холодно тело.
Проснулся я первый на рассвете. Кто-то злой уколол меня в грудь заострённой и тонкой иглой. Я открыл глаза и понял — навсегда. Наклоняюсь над ней, целую бледный лоб и спутанные кудри, узкие кисти рук, сложенные на груди, целую с благодарностью и изумленьем.
Она открывает глаза. Утро уже бросило в них суровые синие тени.
— Не смотри так. Я знаю, не нужно ни слёз, ни тоски.
* * *
Потом всё было просто. Она одевалась и казалась маленькой гимназисткой, спешащей на урок. Потом я шёл за ней по лестнице и нёс чёрный кожаный сак.
Помню блестящие медные гвоздики — по три у каждого ремешка. Помню пустую утреннюю улицу и липкий мокрый асфальт. Ехали молча. Седой туман ложился на её щёки, и непроницаемо смотрели её суровые дневные глаза.
На вокзале почему-то пили чай. Рядом за столиком шумели инженеры, а в глаза мне тупо и прямо смотрело белое лицо вокзальных часов.
Только прощаясь, я увидел ещё её улыбку — истомлённый трепет побледневших детских губ. Вот и всё. Когда поезд медленно отходил от платформы, я бросился за её вагоном. Надо было догнать, надо было сказать… Но огромная пустая телега для багажа загородила мне дорогу. Кто-то грубо схватил меня за плечо, и я очнулся.
И всё было грубо и просто в это осеннее утро.
ЛЮБОВЬ
Страницы из записной книжки
Слушайте: единственная связь, которая у меня осталась с вами, — это несколько белых страниц в записной книжке. В них я откликнусь на ваши испуганные голоса последними словами, что произнесу в этом мире.
Сегодня ночью, в огромном спящем городе, среди миллиона людей, вы искали кого-то с моим лицом и моим преступленьем, но уже не меня. Меня нет. У меня другая душа и наверно другое лицо. Хотя знаете, на мне ещё тот же чёрный сюртук и белый галстук, как вы видели в ту ночь. Только, должно быть, это очень смешно и жалко среди деревьев, запушенных снегом, в чистой тишине лесного ноябрьского утра.
Я сижу на земле. Она твёрдая, белая, и мне очень холодно. Но безумное волнение ночи всё ещё жжёт мою кровь и не даёт ей свернуться твёрдыми красными шариками. И пальцы мои двигаются свободнее, чем в ту минуту, когда я почувствовал в них холод чьей-то близкой смерти. Но об этом после. Я хочу быть последовательным от начала до конца.
Вы видели её мёртвую в моей комнате? Наверно, уже светало, а лампа всё горела ненужная и слишком яркая.
Я не затушил её, уходя. Вазу с фруктами на столе — помните? Большие красные яблоки, свежие и весёлые — они мне напоминали забытые и простые вечера детства. Как они были неуместны вблизи её закинутого бледного лица!
Все поразились как громом. Ведь в ту ночь был наш праздник, и многие из вас видели нас вместе — близкими, нежными, как всегда.
И вдруг — смерть, пятна крови на полу, и мы оба чужие вам, с новыми страшными именами.
Но, — уверяю вас, — я и сам не знал, что это случится. Мы ничего не знаем о себе. Ничего!
Завтра каждый из вас без всяких предвестий может ощутить в себе кого-то неизвестного. И этот новый, возникший из чёрных глубин всегда таинственной человеческой души, — спокойной рукой взломает кассу, убьёт родного отца, зарежет любовницу. И в меньшем — предаст друга или продаст свою душу за недорогую, но сходную цену.
Помните, мы сидели за столиком? Видели бутылку вина перед нами, весёлые звонкие рюмки и наши улыбающиеся лица?
Мы все умираем, улыбаясь. Такова наша эпоха. Её имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови. Давно, два года мы ведём один и тот же разговор.
«Симоне Ионин, любишь ли ты Меня?» — с тоской спрашивал Христос, пророчески проникая в позорную страницу будущего одного из любимейших учеников.
— Любишь ли ты меня? — спрашиваю я каждую встречу, всегда, предчувствуя близкий и страшный конец.
— Любишь ли ты меня? — спросил я её в ту ночь, и сердце сжалось тёмным предчувствием беды.
Она перегнулась через столик. Красивая, жестокая, с равнодушно-весёлыми глазами, и сказала:
— Конечно, но до предела.
Потом тонкая складка гнева легла над её бровями, а глаза задёрнулись холодной стеклянной плёнкой.
— Твоя любовь всегда была требовательная, грубая. Я чувствую, как она определяет вперёд каждый мой шаг и говорит: «Ты должна». Давай же, наконец, дадим друг другу свободу и не будем требовать ничего.
Тёмный холод залил душу, и из него не я, а кто-то пьяный от боли ответил покорно и тихо: «Дадим свободу… не будем требовать ничего».
Играют матчиш. Высокий человек в нелепом красном фраке машет смычком.
Крикливые звуки, как рои звонких мух, ударяются в стены и гладкие стёкла блестящих зеркал.
Я смотрю на неё длинным бессмысленным взглядом. Я точно наклонился над мёртвой и вспоминаю.
Нет боли, исчезло время. Мы вдвоём в маленькой комнате у голубого ночного окна. Внизу бледно-синей гирляндой опоясали площадь фонари. На открытом окне широкая ветка яблони, вся сквозная, вся в розовых нежных цветах. Приплыла луна огромная, бледная, жадная, зацепилась за ветки и смотрит.
— Разве так бывает, — смеётся она. — Это красивый японский рисунок, а не городская весенняя ночь.
— Разве так бывает, — говорит она серьёзно, глубоким музыкальным голосом, и лицо её, голубое от луны, чётким рельефом выступает из тёмного угла. — Нет ни тебя, ни меня. Нет воли ни твоей, ни моей. Мы — одна струна, поющая о любви.
Я наклоняюсь низко. У меня нет слов. Мы — одна струна, поющая о любви… Целую её колени. Тёплое, таинственноблизкое тело сквозь гладкое твёрдое платье, и знаю — нет, предела не будет разлуке ни в жизни, ни в смерти.
…Чужое лицо с жестокими смеющимися губами близко, как в страшном сне, от которого не можешь, не можешь проснуться.
Всё играют, играют матчиш, всё бьются в виски горячие красные волны. Весь зал со столиками, с людьми, с низкой эстрадой, уставленной пыльными пальмами — одна больная голова, которая мечется в предсмертном бреду.
— Ты умираешь? — насмешливо спрашивает она. — Я не люблю погибающих. Я люблю бодрость, счастливые лица, вечно юную улыбку жизни.
— О, если бы как ты — хотеть только одного счастья! Разве я завтра не была бы счастливее вас всех? Но я не хочу счастья. Твоего жалкого счастья, скованного страстью раба.
Говорит, а зубы у неё белые, острые, как у тигра. Может быть, ей хочется прокусить мне шею там, где кончается белый край воротничка. Прокусить и смеяться красными, испачканными кровью губами.
— Ты зверь, — говорю я и улыбаюсь. — Ты страшный, пленительный зверь. Но я люблю тебя, как три года назад, как вчера, как буду любить завтра. Разве знаем мы, за что любим тех, кого полюбили однажды?
— Может быть, ты зайдёшь ко мне сегодня? — спросил я. — И, верьте, не знал, не знал ничего…
Было очень поздно. Утомлённые глаза запоминали, как всегда, самые ничтожные подробности минуты. Поэтому, вероятно, я вижу ещё и сейчас большое зеркало в прихожей, с тонкой трещиной в левом углу, лицо лакея и широкую извозчичью спину с двумя рядами стеклянных пуговок, остро поблескивающих под фонарями.
По дороге молчали.
Порхали снежинки и падали мёртвые на её ресницы и розовые щёки.
И снова кружились — белые и весёлые танцующие звёзды.
Я плакал и смотрел в небо. А луна низко стояла над крышами. Маленькая, синяя, как личико мёртвого ребёнка.
У меня в комнате было уютно, тихо и тепло.
Хотелось лечь на диван и смотреть на её строгое точёное лицо, всё матовое и бледное от ночи, но уже без волнения, без острых горестных мыслей в болезненно-сладком полусне.
А мы сидели рядом, говорили о ненужном и оба чувствовали под словами что-то запутанное, неразрешимое, тяжёлое.
Я знал, что она думает обо мне так же, как я о ней, но на груди лежала холодная тяжесть. От неё все слова стали бы неверными, далёкими от чувства, — и я молчал.