Валентина Ивашева сделала чрезвычайно много для ознакомления читателей вашей страны с современными английскими писателями. Это — воистину гуманистический труд огромного общественного значения. Давно пора какому-нибудь официальному учреждению в Англии официально признать ее заслуги. В своей статье она намекает, что я не всегда согласен с ее суждениями. Она придерживается твердого мнения по большинству вопросов, касающихся литературы, и ее не так-то просто убедить в том, что кто-то, может быть, с ней не согласен или что и я иной раз могу иметь собственное мнение. Однако именно такими и должны быть отношения между литераторами. Подобного рода споры только способствуют взаимопониманию и симпатии. Она, бесспорно, превосходно знает английскую литературу, как современную, так и литературу прошлого, особенно сильна она в области прозы, сильнее, чем многие из вас. Ничто не доставляет ей большего удовольствия, чем открыть английского писателя в самом начале его карьеры. Я помню, с какой радостью она приветствовала первые произведения Сьюзан Хилл, которую ввела в литературу еще девочкой Памела Хэнсфорд Джонстон.
Я уже говорил, что иногда мы с Валентиной Ивашевой расходимся во взглядах как относительно содержания того или иного произведения, так и в понимании авторского замысла. Однако у нас почти никогда не бывает разногласий в оценке таланта писателя. Вообще-то, английский язык — язык легкий, но он представляет определенные трудности, когда начинаешь вдаваться в его тонкости. У Валентины Ивашевой такое чувство английского языка, которым мог бы гордиться даже англичанин. Она могла бы написать эссе, скажем, о различии ритма прозы Троллопа и Теккерея, и мы отнеслись бы к нему с не меньшим уважением, чем если бы его написал кто-либо из нас. Она внесла замечательный вклад в дело укрепления англо-советских литературных связей, и выиграли от этого мы.
Всего вышесказанного отнюдь не достаточно, но я чувствовал бы себя виноватым, если бы не попытался хоть как-то высказаться.
Искренне Ваш
Ч. П. Сноу».
Мне не удалось видеть больше Чарльза Сноу, но к одному вопросу неизменно возвращалось сознание: несомненно, мы имели дело с большим другом нашей литературы, нашей страны — где корни этого явления? Думаю, что другом нашей страны в немалой степени сделала Чарльза Сноу и Памелу Джонстон наша литература, прежде всего классическая — Толстой и Достоевский. Классическая и, разумеется, советская — тут велика роль Шолохова. Я имею в виду не только литературное наследие наших писателей как таковое, но творческие принципы, которые исповедовали писатели, — в борьбе против сторонников «символического романа» Толстой, Достоевский, Шолохов были вместе, они, смею думать, были на стороне Сноу. Но это не все — сыграла свою роль обстановка дружбы, больше того, доверия, которым была окружена чета Сноу в СССР. Не без гордости Сноу говорил мне в Лондоне, что в СССР его и Памелу Джонстон широко знают не только как писателей, чьи произведения широко издаются. В подтексте этой реплики было нечто очень личное, человеческое. Сноу был принят во многих наших домах — он говорил, что был гостем Шолохова в Вёшенской. По тому, как Сноу говорил об этом, можно подумать: он гордился этим.
HEMET
Я был в особняке «Иностранной литературы» на Пятницкой, когда редакция обсуждала рецензию почтенного Бонди. Известный пушкинист только что прочел по просьбе редакции статью Ласло Немета о великом русском поэте и отозвался рецензией, в такой же мере обстоятельной, в какой и восторженной. Смысл рецензии: это так своеобычно и ново, что увлечет и русскую читающую публику.
— Да не знаком ли вам Немет? — спросили меня друзья, приметив, какой интерес у меня вызвал отзыв Бонди.
И я вспомнил раннюю весну 1960 года, автомобильную дорогу вокруг Балатона, ненастное небо, спустившееся в озеро и сделавшее его непросторным, крупный дождь, который шел по озеру и точно расписывал его, разговор в автомобиле, разделенный паузами, — казалось, дождь, стучащий по обшивке автомобиля, был так громок, что диалог должен был прерваться.
— Откуда его русский, да к тому же, как говорят, хороший? Его, этот русский, в юности познать не просто, а как в зрелые годы?..
— Все — в стимуле. Стимул способен сотворить чудеса...
— Погодите! Но тогда что есть стимул, способный, как вы говорите, сотворить чудеса?
Однако вновь налетел дождь, он выстукивал и вызванивал по автомобилю, а я ждал ответа. Когда дождь смолк, мой спутник сказал тихо:
— Толстой...
И я не мог не подумать: вот оно, храброе подвижничество. Человек проложил в горе туннель, чтобы соединить в своем сознании два языка. Как же он должен быть верен призванию, чтобы решиться на такое, как неодолимо мужествен и целеустремлен, в какой мере способен связать представление о своем завтрашнем дне с открытием того большого, что есть мир Толстого. Ведь прежде чем прикоснуться к русскому языку, Немет знал Толстого в том виде, в каком его знают за рубежами России все, — если всех удовлетворяет эта мера знания, почему она не удовлетворяет Немета? И не сказалась ли тут натура писателя, нечто такое, что характерно для его понимания художника и его призвания в мире?
Автомобиль остановился, так и не успев отклониться от балатонского берега. На крыльце одноэтажного каменного домика стоял человек с непокрытой годовой — дождь, что продолжал идти, его не смущал, ему было хорошо под дождем.
— Здравствуйте... Заходите, пожалуйста...
Меня сопровождает Янош Эльберт — видный литератор, переводчик с русского, знаток нашей литературы, — мы поднимаемся с моим спутником в дом.
Немет одет с покоряющей тщательностью. На фигуре его, как мне показалось, не очень сказался возраст — он сберег если не худобу, то поджарость, для человека его лет завидную. Для него жизнь за городом едва ли не привилегия, она дает ему возможность работать физически. Кстати, не им ли вскопаны грядки, сейчас ярко-черные, что можно рассмотреть за окном?
— Располагайтесь. Здесь много света, да и Балатон отсюда виден хорошо.
Он сказал «располагайтесь», и это слово, для новичка в русском языке необычное, чуть-чуть настораживает меня — я ловлю себя на том, что слежу за его русским. Его язык мне кажется книжным своей правильностью, но его лексика не бедна, он не испытывает недостатка в словах, — по всему, память его еще не подверглась коррозии возраста, а возможно, сказалась недавняя поездка в Россию: как поведали мне друзья, он сполна использовал эту возможность говорить по-русски.
— Я люблю Тихань, она дала мне силу, — говорит он, заметив, что я задержал взгляд на озере, которое действительно хорошо видно из окна. — Чувствую, что отвыкаю от города, работать могу только здесь... А если город, то должна быть улица тишины, похожая на Тихань, — произносит он улыбаясь.
— У Толстого в Москве были Хамовники, — откликаюсь я и, кажется, заметно приближаю разговор к сути.
— Это там, где он дописал «Хаджи-Мурата» и сшил своими руками сапоги? — вопрошает оп, теперь уже смеясь. — В доме, кажется, до сих пор стоит его сапожный столик...
— Да, это в толстовском доме в Хамовниках...
— И там еще стол, накрытый к обеду, и на столе сервиз, английский, с синими цветами... так?
— Да, очень точно...
— Стол пустой, но такое впечатление, что здесь вся толстовская семья: Лов Николаевич, Софья Андреевна, дочери...
Немет вздыхает. Даже не очень понятно, почему он вздохнул, при этом, как показалось мне, не без душевного смятения.
— Толстой всегда хотел, чтобы дочери были при нем, верно?
— У вас... дочери?
Он точно припоздал с ответом:
— Да...
Ему явно стоило труда вернуться к прерванному разговору, хотя тема его уже давно обозначилась: Толстой. Как ни многосложна была реплика нашего хозяина, он старался произнести ее на языке гостя. Янош Эльберт помогал хозяину, не нарушая потока русской речи. И в том случае, когда Эльберт чуть-чуть корректировал хозяина, он как бы говорил Немету: «Все хорошо, все очень хорошо...» Однако о чем говорил Немет? Он сказал, что обращение Толстого к сюжету «Анны Карениной», внешне увлекательному и, быть может, в чем-то фривольному, не должно нас обманывать. У Толстого нет произведения, в котором было бы поставлено столько проблем, волнующих человека, как в этом романе. Все, что извечно суждено испытать человеку, — муки и радость материнства, неизбывное горе утраты дорогого человека, тоскливое предчувствие любви, сама любовь, ее торжество, ее радость — все это не просто нашло отражение в романе, а исследовано всесильной мыслью Толстого, добирающейся до глубин. Казалось бы, парадоксально, что одной из центральных глав романа, по крайней мере единственной, которой Толстой дал имя, является глава «Смерть». В любом другом толстовском создании эта глава была бы и не так заметна, в «Анне Карениной» она «открыта», она бросается в глаза. Можно подумать, что глава нарушает тональность романа и ему противопоказана. На самом деле не так. В главе этой во многом сказалась философия романа, и речь идет в ней, разумеется, не о смерти, а о жизни, ее истоках, ее стойкости, ее способности к созиданию, без которого нет жизни. И вот что интересно: как ни печальна главная коллизия романа, это очень молодой роман: беспокойство, которое несет роман, — это беспокойство молодых, как и светоносность, которая есть в романе, — это светоносность молодых... Вот хотя бы сцена па катке — необыкновенно переданы в ней настроение и краски зимнего дня. Никто не знал душу женщины так, как Толстой, душу молодой женщины. Наташа в «Войне и мире», потом Нити...