Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

О чем обычно у нас шла речь? Об Армении и армянах, их национальном характере, их исторической судьбе, их миссии в сообществе кавказских народов, как эта миссия явилась прежде и теперь, об их отношении к России и русским, о русской истории и культуре, как она была воспринята Кавказом и Арменией, о русской литературе, великой русской литературе, что для моего собеседника и меня было темой неизменно насущной... Мне было интересно мнение Тевекеляна: оно всегда было прямым, бескомпромиссным, свободным от привходящих обстоятельств, отвечающим на вопрос.

Последнее объяснило мне Тевекеляна, его натуру, существенное в его натуре. О чем я говорю? Только такая верность идее, какая была у Тевекеляна, могла объяснить нам, смертным, его жизненную активность. Активность, которую можно сравнить с негаснущим пламенем. Наверно, таким должен быть истинный революционер-воитель. Годы шли за годами, новые вехи устанавливала страна — Тевекелян всегда был на уровне этих вех. На заре революции — рядовой ее новой армии. В годы становления — чекист, борец за правопорядок революции. В последующие годы — генштабист индустриальной армии, представитель ее высшего комсостава. У жизненной активности, о которой идет речь, счастливая звезда, и она тем счастливее, что светит человеку, сделавшему содержанием жизни литературу: знание действительности. Да, он с одинаковой уверенностью мог обратить свое художническое око к гражданской войне и к мирным временам, воссоздав такое, чему свидетелем мог быть только он. Тевекеляновское правило: «Писать только то, что знаешь» — действовало неукоснительно: надо отдать ему должное, оп знал предмет.

И еще одно, что было следствием его жизненной активности, возникшей из самих его первоистоков: он великолепно понимал роль революционной, ленинской России в судьбе своего парода. Наверно, этим объясняется единственный в своем роде факт: его русский был вызван и характером веры. То обстоятельство, что он усовершенствовал этот русский в такой мере, чтобы стать литератором, пишущим по-русски, свидетельствует, в какой мере он был предан этой воре.

Человек зрелый, он не писал пустых вещей. И его романы, которые вошли в сознание читателя, отличает значительность содержания. Если он брался за перо, он знал, что скажет читателю нечто такое, что того обогатит. Наверно, это проистекало от его понимания происходящего, ясности взгляда — надо было прожить жизнь, какую прожил Тевекелян, чтобы обрести эту завидную ясность мысли. Люди, знавшие Варткеса Арутюновича, очень целили это его качество — в сочетании с доброй волей, которая была так ему свойственна, его совет всегда был весом.

— Надо сделать так, чтобы это не повторилось, — сказал мне однажды Тевекелян — он говорил о событии, с которого я начал свой рассказ.

Нельзя забыть сказанного Тевекеляном, но с особой силой эти слова воспряли в моем сознании, когда весной семьдесят пятого года я посетил Ереван. Случилось так, что мое пребывание там совпало с днем поминовения павших. Казалось, вся Армения собралась в этот день в Ереване, чтобы склонить свои головы перед обелиском на горе Егерны, что означает — жертвы. В большом городе не было человека, который бы не принял участия в этом шествии скорби. Едва ли не в полночь, находясь в одном ереванском доме, я видел, как молодые люди, вернувшиеся со смены, собирались присоединиться к колоннам, — несмотря на поздний час, колонны продолжали идти. С наступлением ночи зажгли факелы — огненным кушаком точно перевило город. Шли, отдав себя молчанию, печально-торжественному. Только изредка возникали стихи: Исаакян, Чаренц, Севак — поэты звали народ не забывать павших. И я был в этих колоннах. Шел и думал о моих друзьях, которых судьба вынудила навсегда оставить родные места и искать убежища на земле северного друга. Среди них был и Варткес Арутюнович Тевекелян — воспоминания о нем были для меня тем более дороги, что у его жизни было одно предначертание: она вся была отдана борьбе за счастье Родины, борьбе деятельной и высокой, у которой была и своя задача, подсказанная существом человека, — «чтобы это не повторилось».

КОЦОЕВ

Слову о Коцоеве мне хотелось предпослать несколько строк личных воспоминаний.

Это было в начале тридцатых годов, когда Северная Осетия строила свою знаменитую гидростанцию на реке Гизельдон. Мысль об этой станции подал бывший пастух из села Даргавс Цыпу Байматов, чей многогранный талант в науке и практической механике был так полезен Осетии. Эту мысль Байматову подсказала сама природа родных мест, сам характер русла горной реки. Гизельдон берет начало в ледниках, пересекает Даргавскую долину и по уступам водопада Пурт обрушивается в ущелье. Цыпу предложил запереть реку в долине и дать ей новое русло. По мысли Цыпу, этим руслом должен был явиться тоннель, прорубленный в сплошном массиве камня, а за тоннелем трубопровод, проложенный по склону горы. Там, где вода, идущая по трубам, сомкнется с лопастями турбин, она обретет силу, какую не имеет в долине, но это, в сущности, уже не вода, а электричество...

Как ни значителен был проект станции, дело было даже не в нем — станцию строила вся Осетия, и для Осетии это было бесценно. Школой профессионального умения и опыта, явилось для Осетии строительство станции в горах. Гизельдон был щедр в своей доброте — его рачительную руку Осетия чувствует и сегодня. Из тех, кто руководит сегодня осетинской промышленностью, немало таких, кого призвал к труду Гизельдон. Памятен был Гизельдон и для меня. Двадцатилетним юношей я поехал туда с выездной редакцией и прожил там около года. Мои очерки о Гизельдоне печатала областная газета. Рассказы о необычных судьбах переплетались для меня с рассказами об Осетии, как их сохранила народная память. Где-то мои двадцать лет соприкоснулись с увлекательной темой Кавказа, — наверно, это сказалось в колорите, более интенсивном, чем следует, в интонации, более приподнятой, чем необходимо. Впрочем, тогда очерки читались и были встречены хорошо. Вернувшись с Гизельдона, я нашел на своем письменном столе в редакции книжку в весьма симпатичной обложке с изображением горца, взламывающего скалы. Книжка была издана на осетинском — в ней были все мои очерки о Гизельдоне. Переводчиком их был Арсен Коцоев.

Призваться, меня это взволновало. Я жил в Осетии, и мне было ведомо, что значит Коцоев для осетин. Когда он появлялся в кругу своих коллег по перу, вставали все. В этом был не просто знак уважения к сединам Коцоева — ему было тогда полных шестьдесят. Я видел в этом большее: почитание мастера, чьи заслуги общепризнаны, — осетинская проза во многом начиналась с него. Коцоев принимал эти знаки внимания не без доброй иронии. Он был достаточно мудр, чтобы не дать гордыне возобладать над собой. В какой-то мере это я почувствовал и по интересу к моей книжке, и, как я уже сказал, книжке автора отнюдь не маститого. Впрочем, у Коцоева тут были свои резоны.

— А знаете, ведь Гизельдон моя река, — сказал мне как-то Арсен Борисович.

— Река... детства? — спросил я.

— Река жизни, — ответил он.

В этих словах Коцоева содержалось нечто большее, чем ответ на вопрос, который я задал.

«Гизельдон — река жизни о? Это каким же образом? Я знал, Коцоев был великим скитальцем и горемыкой. Нужда лютая гнала осетин из родной Осетии. Их пути разбежались по всей земле. Неумолимый бич нужды свистал над головой Коцоева. «Все удивлялись тому, как я не умирал, — кожа да кости...» — вспоминал позже писатель. Коцоев, в отличие от многих соотечественников своих, не ушел за океан. Но российские тропы, ближние и дальние, были ему ведомы... Сельский учитель, интеллигент-пролетарий, обрекший себя на жизнь подвижника, Коцоев работает в североосетинских школах Кадгарона, Даргавса, Унала. Потом он перебирается через хребет и учительствует в Юго-Осетии. Истинно интеллигент-пролетарий — горькое нищенство, которое гонит человека с одного места на другое, делает его скитальцем. Судьба бросает его в Петербург, но в жизни его мало что меняется, хотя внешне изменения разительные: из горного селения перекочевал в столицу, из плоскокрышего зданьица школы в банковские палаты Петербурга, был сельским учителем, стал столичным чиновником и соответственно бешмет сменил на пиджачную пару. Что же касается сути, то все осталось прежним. Медные пятаки, тяжелые и нещедрые, что считал и пересчитывал Коцоев в Кадгароне и Даргавсе, будто устремились за ним в Петербург, устремились и настигли: вот она, судьба интеллигента-пролетария!.. И Коцоев бежит из Петербурга в Тифлис, а оттуда опять в Петербург: истинно заколдованный круг беды!.. Нет, не только учитель и мелкий чиновник, но теперь газетчик страждущий: «Петербургские ведомости», «Биржевые ведомости», «Новь», «Тифлисский листок», «Закавказье»... Если уж терпеть нужду, то знать, ради чего. И единоборство с жизнью, единоборстве столь же упорном, сколь и храбром, мужает сознание Коцоева. «Когда четыре месяца тому назад я начал работать в «Тифлисском листке», то думал, что это газета и газета прогрессивная. Но скоро пришлось разочароваться. Вижу — статьи мои безобидного характера печатаются охотно, выходят нередко передовицами, но статьи, сколько-нибудь затрагивающие больные вопросы наших дней, вызывают охи да ахи, забраковываются. Дальше — больше, убеждаюсь, что «Тифлисский листок» самая обыкновенная лавочка, к тому же торгующая с обмером и обвесом...»

61
{"b":"241601","o":1}