Помню, что тот раз, когда Минас был у нас в редакции, его скромность и чуть-чуть замкнутость не дали простора беседе, но он подхватил ноту, прозвучавшую в самом начале беседы, и сообщил ей простор: Сарьян. Сейчас мысль, высказанная в начале беседы, обрела ощутимость, какой у нее тогда не оказалось.
— Хочу, чтобы краски моих полотен в большей мере аккомпанировали тому, чем является для меня Армения. Как у Сарьяна: ты еще не проник в содержание картины и даже не воспринял ее цветовой гаммы, а ухватил два-три-четыре ее цветовых пятна, и тебе все ясно: Армения!.. Они, эти пятна, выхваченные из палитры Армении, положили начало новому цвету, который не отторгнуть от самой сути Армении. Это — Сарьян.
Так говорил Минас, а я думал, не мог не думать: хорошо, чтобы было как у Сарьяна, но с одной поправкой — свой, Минасов, блеск солнца и своя, Минасова, глубина неба...
Куда какое скромное требование: свой блеск солнца и своя глубина неба, во как это все значительно... Наверно, не скажешь, что весь Минас здесь. И все-таки — здесь, здесь...
САВИЦКИЙ
Севастопольские баталии заканчивались в Херсонесе. Наверно, в этом было свое объяснение: именно херсонесский мыс был наиболее удален от эпицентра боев. Это позволяло войскам, как бы отходя все дальше в море, оставаться на суше. Я был на Херсонесе на другой день после того, как его покинул враг. Берег, который не без труда можно было рассмотреть с отвесного обрыва, был завален трупами — это море вернуло тех, кто пытался уйти на плотах. Но, спустившись к воде, я сумел рассмотреть отвесные камни и даже войти в пещеры. Камни были испещрены надписями, при этом и русскими. Оказывается, херсонесские камни были последним прибежищем и наших воинов, защищавших Севастополь. Многих погубила жажда — вода рядом, но питьевой нет. Немногих враг взял в плен. Михаил Андреевич Савицкий был среди этих последних. За плечами было двести пятьдесят дней севастопольской страды, впереди... Сказать, что впереди были Бухенвальд и Дахау, не все сказать, хотя это уже говорит о многом. Впереди был ад немецкого плена, ад злой неволи. Обратишься к этому, и единственно, что ставит тебя в тупик: где границы терпения человека и есть ли в природе такое, что не под силу ему? И вот что изумляет: как у человека, который пережил все это, остались еще силы, чтобы сотворить то, что он сотворил, — я говорю об искусстве Михаила Савицкого? А может, он сотворил все это именно потому, что прошел через этот ад? Конечно, в годах неволи нет ничего желанного, но, быть может, есть огонь, много огня, который калит сталь. Сталь мужества, способности к труду подвижническому, готовности к доле трудной, столь необходимой человеку творческому.
Наверно, пролог этот необходим к разговору, который впереди, — без этого пролога не понять всего, что сделал Савицкий в искусстве.
С такой прямотой и неколебимостью может смотреть на вас правда.
Есть некая закономерность, неодолимая, в том, что Савицкий остановил свой выбор в искусстве именно на этой троне. У человека такой судьбы, как Савицкий, да к тому же отчей землей которого была партизанская Белоруссия, могло ли быть иначе? Партизанская страда, как ее восприняли мысль и сердце, — и возвышенно для художника и куда как благодарно. Но труд этот во сулил художнику легкой удачи. И дара, данного природой, и более чем жестоких мук, которыми одарила художника жизнь, оказалось недостаточно, чтобы задача была решена. Художник шел к цели через поражения, обретая уверенность в труде, который, казалось, был по плечу только человеку такой жизненной кручины, какая была у Савицкого. Путь, на который встал художник, был как будто очевиден, но, как все очевидное, художник обрел его не без сомнений.
У Савицкого есть картина «Узник 32815». Человек в полосатой робе военнопленного с биркой на шее встал перед нами, сжав кулаки. У меня нет прямых указаний, но думаю, что это автопортрет. И дело не только во внешнем сходстве. Весь строй картины, весь психологический лик человека, изображенного на ней, свидетельствует: автопортрет. Он стоит перед вами, только что вышедший из этого ада, диковинно изможденный, но гордый своей сутью, бескомпромиссный в своем достоинстве. Но вот о чем подумалось: если это Савицкий, то художник увидел себя из сегодняшнего дня? И одна эта мысль ошеломляет: какое чувство испытал художник, вызвав в сознании сам образ своей беды? Ведь так вот можно смотреть только на своего брата, оказавшегося в заколдованном кругу зла? Человек способен обратить взгляд не только в прошлое, но и в будущее. Да, в будущее, к тем, кто идет за ним и еще придет. Что он говорит им, что может сказать: «Я расскажу, а ты думай, — может сказать художник. — Но вот что тебе надо знать: я расскажу правду, и пусть твоя дума не отступит от правды».
Если фашизм был чумой двадцатого века, то и наказ этот грядущему, быть может, так и будет именоваться: что собой явила эта чума веку и как люди, собрав свои силы, изгнали ее.
По крайней мере, наши потомки, обратившись к живописи Савицкого, можно предположить, так и прочтут ее.
Но надо, чтобы они прочли ее, не приняв за нечто архаичное, банальное, не способное встревожить ума и сердца.
Стоит ли говорить, в какой мере непростой эта задача была для художника, — положение было тем более сложно, что художник заявил о себе, когда многое уже было сделано.
Очевидно, человек в полосатой робе, открыто и прямо смотрящий на вас едва ли не из преисподней, должен был сказать о происшедшем нечто такое и так сказать, что явилось для людей если не откровением, то не повторением известного.
Не претендую, чтобы мое мнение разделялось всеми, но меня пленит Савицкий в дерзком и тревожном поиске, чей живописный язык современен, замысел необычен и подчас не лишен условности.
Как мне кажется, тут тон задают два великолепных цикла, незримо, но надежно спаянных.
Первый обращен к партизанской летописи — это «Убийство семьи партизана», «Клятва», «Партизаны. Блокада», «Плач о павших героях», «Витебские ворота». Драматургическим ядром каждой картины является факт, в котором заложены и действие, и мысль завидной силы. Немалое достоинство замысла, как он воспринимается нами, лапидарность: рисунок предельно скуп, он не обременен деталями, не отвечающими существу, в нем оставлено только то, что реализует замысел. Как ни лаконична манера, художник сберег драгоценную возможность — лик человека не нивелирован, в картине живут характеры. На меня наибольшее впечатление произвела первая из картин: «Убийство семьи партизана». Казалось, и казнь не остановила дыхания жизни — и живые и мертвые проклинают убийц. Экспрессия, которая есть в этой картине, быть может, чуть-чуть и усилена, но оправданна, сообщая происходящему страсть, какой оно в иных обстоятельствах и не имело бы.
Второй цикл — плен. К нему я отношу: «Эттерсберг — Голгофа XX века», «Отбор», «Канада», «Летний театр», «Поющие коммунисты», «Побег», «Проклятье». Тут все прошло через сердце, все одинаково сильно, но если надо назвать картины, в которых преломились достоинства всего цикла, то я бы назвал «Поющих коммунистов» и, конечно, «Отбор».
Для всех картин, пожалуй, самое характерное: смерть, ужас смерти. И не просто смерть, а столкновение ее с жизнью, воинственной жизнью, способной попрать смерть, если даже цена этому гибель человека. Именно так мы понимаем «Поющих коммунистов». Сильнейшая сторона этой живописи — лица обреченных. Ужас смерти, выплеснувшийся на лица. Движение утончившихся губ, провалы глаз, особая угловатость скул, желтизна и прозелень лиц — ни при каких обстоятельствах это не может написать человек, который этого не видел. Только подумать: через четыреста лет после неистовства инквизиции в центре Европы взметнулись к небу ее костры. Если преемниками Джордано Бруно и Галилео Галилея стали коммунисты, граница света и тьмы легла с точностью математической. Но коммунисты ноют. И на костре. Нам скажут: безумные! Но это тот род безумства, который вел людей на подвиг, тот род подвига, который прокладывал путь миллионам. И именно так, как нам представляется, понимает подвиг коммунистом художник. Истинно, жертвы инквизиций гибнут, смерть поправ. Картина Савицкого — это положенный на краски гимн человеческой совести, как и честности и отваги человека. Но вот что заслуживает быть отмеченным: те, кого палачи возвели на костер, вдруг в глазах художника обрели черты атлантов, а они, как мы знаем, могли быть и не очень-то похожими на пленных. Не будь картина Савицкого гимном мужеству, как все гимны патетическим, она, быть может, потребовала бы от художника иного решения. Но это бы деформировало замысел и лишило полотно смысла, в котором, надо признать, есть полная мера мысли, масштабной и благородной.