Но вернемся к Андерсену. Как мне представляется, Родари подготовил Кокорина к восприятию Андерсена, однако настрого предупредив: если есть нечто общее между одной и другой работами, то оно обманчиво — все своеобычно. Однако что своеобычно в Андерсене и в какой мере это своеобычное рассмотрел Кокорин? Сказки Андерсена дали художнику, как нам кажется, единственную в своем роде возможность: в точном соответствии с аллегорией, свойственной сказке, обнаружить и мысль нестандартную, и характер отнюдь не расхожий, при этом не нарушив нашего представления о человеке, а может быть, даже обогатив это представление. Последнее важно: именно оно дало возможность художнику, живописуя диво, опереться на человека, его социальную сущность, его психологию, его характер. Если в положении художника было нечто неодолимое, что давало ему возможность сберечь контакты с читателем и сохранить влияние на него, то, конечно, вот это знание человека, а кстати и его места в сказке. А там, где торжествует разум человека, не очень-то просторно мракобесию. «Нет более опасного оружия против черта, как чернила и книгопечатание: они когда-нибудь окончательно сживут его со спета», — сказал Андерсен — смеем думать, что художник тут выступает сподвижником сказочника.
Да, перед нами том сказок с именем великого сказочника на титуле, объемистый том, иллюстрированный Анатолием Владимировичем. Ну что тут скажешь? Такого Кокорина мы еще не знали, хотя многое коренное, кокоринское. Хороша сила перевоплощения, которую тут показал мастер. Мы будто перенеслись в зал театра, где играют только Андерсена. Художник не актер, но в данном случае то, что он совершил, похоже на труд актера-импровизатора: вот взял и возник перед нами и в образе Снеговика, и Дюймовочки, и Свинопаса, и советника юстиции Кнапа, и Стойкого оловянного солдатика, и, конечно, Принцессы на горошине. Поражаешься дару, который обнаружил художник, постигая андерсеновские миниатюры, их мудрую емкость, их юмор, их необыкновенный народный сказ, их колорит, их настроение, в котором видна улыбка сочувствия, признательности, быть может, восхищении. И главное: в рисунках Кокорина та мера естественности, когда материал не взял верх над художником, а покорился ему. Говорят: ничто так не свидетельствует о самообладании, как улыбка. В кокоринских иллюстрациях к Андерсену нет рисунка, где бы не дала знать о себе эта улыбка. В точном соответствии с духом андерсеновских сказок, хотя и не обязательно с их строчечной подробностью, в иллюстрациях Кокорина отыщется деталь, сообщенная рисунку фантазией художника, в которой есть спасительная смешинка и в ней заряд жизнестойкости, который, наверно, не противопоказан и сказке.
И еще одно достоинство кокоринских иллюстраций — оно зримо. Говорят: деталь убеждает. Да, удачно найденная и воссозданная к месту деталь создает впечатление как бы личного присутствия. Представляю, как нелегко добыть эту деталь, но художник, отважившийся взять на себя такой труд, решил и эту проблему — его работа замечательна и подробностями, которые он отыскал. Они, быть может, эти подробности, и не очень броски, но убедительны. Будто бы Андерсена иллюстрировал дотошный датчанин. Но, быть может, это кажется только нам с вами — мы ведь не датчане. Хитрый Кокорин, конечно, предвидел это возражение и повез своего Андерсена в Данию, и не куда-нибудь в Данию, а прямо в родной город великого сказочника, в благословенный Оденсе на острове Фюн. Конечно, и тут могли быть сомнения: подумаешь, Оденсе на острове Фюн — датская периферия, и только! Вот если бы Копенгаген? Так выставку затребовал Копенгаген, и она там прошла триумфально. Однако что говорили датчане? Не берусь передать их мнение дословно, но за смысл ручаюсь. Лица всех, кого изобразил Кокорин, очень датские — есть в этих лицах характерная для датчан самоирония. Средневековые города, где происходит действие сказок, тоже не отторгаешь от Дании, — как все старинные города в этой стране, в них есть нарядность города, построенного и для праздника. Краски картин определенно датские — в Дании любят бело-розовые тона и но контрасту с ними густую лиловость. Одним словом, такое впечатление, что Андерсена иллюстрировал датчанин.
А коли так, то уместно спросить: почему так? Вывод, который возник в вашем рассказе, настолько элементарен, что заявит о себе, если даже мы его не произнесем вслух. Но мы его все-таки осторожно обозначим: есть свой большой смысл в том, что мировая классика дается нашему художнику.
ВЕРЕЙСКИЙ
1. «...ПОЕЗЖАЙТЕ НА ДОН...»
У книги есть способность человека: встреча с нею может открыть тебе глаза. Такой для меня была встреча с «Тихим Доном». Я вырос в городе исконно кубанском, к основанию которого были причастны и мои прадеды. Они берегли узы дружбы, что связывали их с жителями станиц, что легли на ближних и дальних подступах к городу: Прочнооконской, Курганной, Родниковской и особенно Михайловской, где в какой-то мере прошло и мое детство. Как сейчас помню эту станицу, вытянувшуюся вдоль Чамлыка с белостенными хатами и синей в знойной дымке зеленью садов, сливовых, вишневых, абрикосовых, но больше яблоневых. Помню сытое погромыхивание молоканских мажар, возвращающихся по осени в станицу с новой, только что смолотой мукой, и новый хлеб, испеченный в русских печах — не печь, а царство огня и доброго духа... Первый хлеб отведывался всей семьей — не трапеза, даже праздничная, а причащение. Каравай с красно-коричневой корочкой, ярко-белый, пористый, резался на добрые ломти, по числу сидящих за столом. Из погреба доставалось в глечиках молоко, топленое, затянутое пленкой, едва ли не такой же красно-коричневой, как хлебная. Холодное молоко и ломоть свежего хлеба — умри и воскресни! Но вот что непостижимо: хлеб был по вкусу особенный, новый хлеб, — казалось, эта его новизна угадывалась и тобой... Ели не спеша, не тратя внимания на праздное слово, постигая вкус хлеба, а съев, собирали хлебные крошки на ладонь, темную ладонь... Вот этот хлеб белизны первозданной и сам вид этих рук, которые прикасались к хлебу так осторожно и бережно, будто бы он был живым, сберегла память как нечто существенное, и в этом был сноп смысл.
Как ни благодатна была здешняя земля, плоды ее давались хлеборобу в поте лица. Казалось, не было большего святотатства, чем сказать: «Сунь в землю оглоблю — выхватится дерево». Земля была в деревьях, но их вырастил человек трудом и опытом. Да, и опытом немалым: основы того большого, что есть семена и семеноводство на Кубани, закладывались в те годы. Казак-опытник был многотерпелив. Он и действовал тут наверняка: срывал на глаз колосья помогучее, отбирал зерна повесомее и засевал ими делянку, год от году увеличивая ее размеры... Из истории мы знаем, с какой силой пронеслась над Кубанью гроза революции и гражданской войны. Она была всемогущей, эта гроза, и для тех, кого я пытался рассмотреть отнюдь не многомудрым мальчишеским оком в пору жизни на Чамлыке.
Казаки и прежде не умели драться вполсилы, а тут сама земля встала дыбом, — одним словом, такого накала борьбы, какой революция обрела на Кубани, в местах моих отчих, она знала не везде. Шолохов говорил о семье Мелеховых, Астаховых, Кошевых, а я переносился мыслью в семьи михайловских казаков — у каждого шолоховского героя был свой прообраз на Чамлыке...
С тех пор, как впервые был прочитан «Тихий Дон», прошли годы и годы. Непросто отсчитать от двадцать седьмого тридцать годов, да еще таких тридцать годов, но нет машины исправнее, чем машина времени, — она считать умеет, она всегда в порядке. И вот уже не двадцать седьмой, а пятьдесят седьмой, и перед тобой новое издание «Тихого Дона», необычайное, — весь роман в одном томе, при этом целая тетрадка рисунков. Не без тревоги раскрываю книгу и ловлю себя на том, что сторонюсь встречи с художником. Да в этом, наверно, нет ничего удивительного: не для того же ты столько лет берег в себе самое обличье этих людей, с более чем ревнивой страстью охраняя их от чужого взгляда, чтобы взглянуть и увидеть их глазами человека, который встал между автором и тобой?