В своей книге «Разные дни войны», воссоздающей своеобразную хронику войны от первого дня до последнего, как она отложилась в дневниках писателя, Симонов упоминает имя генерал-полковника Ивана Захаровича Сусайкова, которого он видел в первые дни войны в Бобруйске и который позже был членом Военного совета у Конева и Малиновского.
Я знал генерала Сусайкова по Румынии, где он на правах первого заместителя маршала Толбухина возглавлял Союзную Контрольную Комиссию. Сын кузнеца и сам в молодые годы кузнец, Сусайков принадлежал к тем нашим военным интеллигентам, к которым академия пришла уже после того, как их интеллект сформировался. Если в природе существовала сила, которая сыграла тут решающую роль, то этой силой была книга — на Сусайкова это правило распространялось безусловно, он был, как свидетельствовали мои наблюдения, великим книжником.
Смуглолицый и светлоглазый, заметно светлоглазый, он был невысок и покатоплеч. Они у него, эти плечи, были сильными, сразу видно — кузнец. Но в походке он был, как мне привиделось, скован, не мог ходить быстро, даже если присмотреться, тянул ногу — не след ли ранения? В остальном был очень хорош — красивый, сильный человек с живым умом, наблюдательный. Вот прочел симоновскую повесть о Пантелееве и вспомнил Сусайкова: нет, эти люди были похожи не только тем, что были людьми одних социальных истоков, их сближало и иное — убежденность человека, которого сотворила революция и который понимает, что всем обязан ей.
Москва, остановившая свой выбор на этом человеке, когда речь шла о главе Союзной Контрольной Комиссии, имела на этот счет веские резоны. Пост этот, в сущности, пост военного дипломата, человека образованного, мыслящего, умеющего строить отношения с людьми, среди которых было немало иностранцев. Сусайков этими качествами обладал и явил их в Румынии в полной мере — он был там популярен.
Но было обстоятельство, которое надолго лишало Сусайкова общения, он болел, сказывалось ранение, полученное в начале воины. Я ведал тем участком Союзной Контрольной Комиссии, а потом посольства, который имел отношение к прессе, культурным контактам, культурным, а следовательно, литературным. При той любви к книге, которая была у генерала, это помогало делу. Я часто бывал у генерала, бывал и в пору его болезни. Я не покривлю душой, если скажу, что на столе, придвинутом к кровати больного, всегда была гора книг. Поводом к нашей беседе явилась книга симоновских очерков и рассказов, напечатанных в «Красной звезде» и «Правде», — они вышли в Военном издательстве.
Была весна сорок пятого, и каждая новая книга воспринималась в свете победы, которая зримо приближалась.
— Представляю интерес тех, кто будет жить после нас, к истории войны, — сказал генерал, уперев локти и приподнявшись. — У писательской книги тут преимущество, но при одном условии...
— Каком?
Он улыбнулся.
— Скромном весьма: должна быть правдива...
— Как у Симонова?
— Да. — Его согласие было лаконичным, убежденность была в этой лаконичности.
Вот так-то, по-симоновски правдиво — в устах старого воина это была великая похвала. В устах воина, чье слово было тем более весомо, что этот человек, повторяю, напоминал мне Пантелеева.
Сусайков недолго жил после войны. В сущности, он умер молодым человеком — ему не было и пятидесяти. Но сказанное тогда запомнилось. Думаю, что наши потомки не во многом разойдутся с заслуженным генералом: при всех тех данных, которые свойственны симоновской прозе, ей воздадут должное еще и за правдивость.
Этот очерк уже набирался, когда позвонил Давид Иосифович Ортенберг и сказал, что сегодня на рассвете умер Симонов. Знал, что Константину Михайловичу худо, и все-таки в сообщении этом была внезапность удара. Если верно, что годы уходят вместе с людьми, то самые дорогие для всех нас годы, годы военной страды, столь нерасторжимо связанные с великим братством «Краснов звезды» отступают и становятся историей вместо с Симоновым.
Как-то совсем по-иному взглянул на то, что написал о нашем товарище, теперь понимаю, написал в последний год его жизни. Говорю «по-иному», ибо только теперь осознал, что эти строки читал и Симонов. Читал и отозвался письмом, в котором мне видится и его ум, и непобедимая душевность, и столь характерная для него способность мерить сущее великой мерой правды, и конечно же доброта, что превыше всего.
Вот это письмо.
«...Я был очень тронут и твоим милым дружеским письмом и тем, что я прочел...
Прежде всего, конечно же, очень интересно человеку увидеть себя глазами товарищей тех лет, той же профессии, да вдобавок еще из недр той же редакции.
Интересно и другое — с журналистикой, наверное, ни ты, ни я никогда не порвем, но все-таки при этом мы оба с тобой проделали ту кочковатую странную, интересную и опасную дорогу, которая называется дорогой из журналистики в писательство. Я думаю, именно от общности этого пути и взгляда на него, на этот путь, ты подметил многое из того, на что не обращали внимание другие, и ковырнул какую-то часть того нутра нашего, которая была в годы войны связана с внутренней работой души людей, при этом повседневно помнящих о газетном листе не только как о необходимости, но и как о собственной потребности.
В каком-то месте, где ты вспоминаешь стихи, в какой-то строчке пропущено одно слово — скажи, чтобы поглядели, проверили. К этому, собственно говоря, и сводятся все мои фактические замечания, если ты в какой-то степени их от меня ждал.
Благодарю тебя и обнимаю.
Твой
Константин Симонов
24.XI.78».
В эти дни я был свидетелем скорби, стихийной, а потому искренней — народ видел в нем писателя-воина, любил его.
ЧУКОВСКИЙ
Говорят, Корней Иванович сказал: «Ну что же, это будет и мне интересно...» — и я поехал в Переделкино. Было начало лета, — оно припоздало, но теперь казалось знойным. Яблоневые сады виделись серыми — апрельские заморозки точно опалили их. Серой была и хвоя в лесу, а травы пыльными, как пыльной казалась вода в переделкинских прудах.
Вспомнились предвечерние прогулки с Корнеем Ивановичем по большому, а потом по малому переделкинским кольцам и его рассказы о дипломатическом Питере — он его знал... Казалось, только его и можно было спросить: «Как выглядело российское иностранное ведомство на Дворцовой, шесть?» Или: «Как постороннему взгляду виделось российское посольство на Чешем-плейс в Лондоне?» А заодно порасспросить о людях, для нынешнего времени совсем экзотических: министр Сазонов, посол Бенкендорф или его английский коллега посол Бьюкенен... Оказывается, Корней Иванович их знал и мог сообщить нечто такое, что в наше время никто уже сообщить не может. И вот новая встреча с Чуковским и новый разговор, в какой-то мере родственный тому, что был начат на кольцевых переделкинских тропах: Уэллс, его поездка в Россию осенью двадцатого, та самая, когда он беседовал с Лениным, его пребывание в Питере до и после Москвы. Среди тех, кого видел англичанин в России в ту осень, был и Чуковский — в книжке Уэллса он упомянут...
— Корней Иванович у себя?
— Да, на веранде...
День уже перевалил через полуденный хребет, и, почувствовав прохладу, Корней Иванович перебрался на веранду — в ее левом углу под тентом стояли топчан и стол. На столе томик Блока, стакан с лесными цветами, подавно сорванными, папка с материалами, возможно об Уэллсе... Я не видел Корнея Ивановича несколько лет, и перемены, происшедшие в нем, были мне заметны лучше, чем тем, кто ого видел постоянно. В том, как он реагировал на повороты нашей беседы, как взвивал брови и грозил длинным пальцем, как вздыхал и как смеялся, как вдруг поднимал руку и, обратив ее к вам ладонью, отрицательно поводил, — во всем этом была прежняя живость и острота восприятия, хотя сам он и поддался натиску лет: краски лица стали иными да побелели и завились волосы на висках, они теперь были пушистыми.