«Однако почему эта обида так стойка? — спрашиваю и себя, уезжая из Переделкина. — И обида ли это на Уэллса?» Досье, которое передал мне Корней Иванович, рисует не столько его спор с Уэллсом, сколько с белыми перьями. Говоря о свободе клеветы, Чуковский имел в виду их. Но вот что характерно: Чуковский был очень заинтересован, чтобы многое из того, что написал тогда, было повторено теперь. В тот раз он сказал мне об этом прямо, настолько прямо, что это было похоже на завет человека, которым видит уже тот берег.
ГАМЗАТОВ
В том кубанском городе, где прошло мое детство, был свой календарь, которому город следовал неукоснительно. Своеобразным красным днем календаря был понедельник: в этот день на большом пустыре, в который упиралась западная окраина города, «на выгоне», как говорили у нас, устраивалась «лошадиная ярмарка». Старшие говорили, что это была едва ли не самая большая ярмарка такого рода на Северном Кавказе, что, наверно, объяснялось географическим положением наших мест, как бы расположенных у пределов степного и горного Кавказа. Моему детскому глазу эта ярмарка представлялась необыкновенно колоритной не только потому, что эта была своеобразная выставка всех пород лошадей, от тонконогих кабардинцев, вороных или каурых, до широкогрудых орловцев, редких в наших местах, но и потому, что ярмарка нередко превращалась в своеобразные скачки, когда разноплеменное и разноязычное население «лошадиного торжища» устремлялось к степной дороге и с необыкновенным азартом следило за единоборством.
Впрочем, на этой ярмарке, которая протянулась почти от одной магистральной дороги до другой, было одно место заповедное, куда не достигали ярмарочные шумы. Здесь хозяйничали не краснолицые лошадники в пыльных косоворотках, подпоясанных узкими ремнями, украшенными набором ненастоящего серебра, а седобородые старцы и бледнолицые юноши, точно заимствованные по типажу из рафаэлевской «Афинской школы». Да и горды они были, снисходительно взирая на происходящее, гордостью героев Рафаэля. Впрочем, у их гордости было основание: необыкновенные кувшины, графины, блюда, подносы — все из металла, подчас благородного, украшенные резьбой, чеканкой, а то и чернью.
Помню, как отец мой, залюбовавшись таким кувшином, как бы расписанным чернью, взял его в руки и в немом восторге, восторге неизъяснимом, поднял над годовой, и мигом к тому месту, где мы стояли, стал стекаться народ. «Дагестан»! — восхищенно вырвалось из толпы. «Дагестан!» — повторила толпа едва ли не единым выдохом. В толпе не было человека, который бы не улыбался, — невозмутимыми оставались только те, кто сотворил это чудо, в их суровой снисходительности сквозило нечто такое, что свидетельствовало — они не обманываются насчет своей миссии на этой земле. Очень хотелось назвать их безнадежными гордецами, если бы не эти кувшины и блюда. Нет, это были необычные люди, да и вели они себя особо. В том, как легок и торжествен был их шаг, как свободно лежали у них плечи, как красиво они носили свое платье, будь то черкеска или бешмет, часто сшитые из самотканого сукна, но неизменно исправные, которое дополнял серебряный пояс и кинжал (черкеска могла быть небогатой, но пояс и кинжал были красоты редчайшей), — во всем этом зримо вставала страна, из которой они явились.
Наверное, в мое восприятие того, как я вижу умельцев из Дагестана, примешивается многое, что я узнал о них и их соплеменниках позже, но, честное слово, мне видится в этих людях нечто гамзатовское. Даже в их лике что-то от характерного лица поэта: вот этот нос с горбатинкой, орлиный, эта бороздка, ощутимо глубокая, рассекшая лоб, вот эти глаза в постоянном прищуре, глаза философа и жизнелюба.
«Мудрец великий должен быть имамом», —
На сходе предлагал седой наиб.
«Храбрец великий должен быть имамом», —
Наибу возражал другой наиб.
Наверно, проще править целым светом.
Чем быть певцом, в чьей власти только стих,
Поскольку надо обладать поэтам,
Помимо этих, сотней свойств других[1].
Дагестанцы — великие мастера формы в искусстве. Когда смотришь на их изделия из металла и дерева, поражаешься прежде всего изощренности формы и отделки. По тому, с каким искусством выбрана форма серебряного кувшина, в какой мере эта форма своеобычна и нова, как решены в ней отдельные компоненты и как собраны в единое целое, не нарушив пропорций и стиля, виден не только большой мастер, но и великая школа мастерства. Эта изысканность умения и, пожалуй, вкуса, который мастеру дарит та же школа, обнаруживает себя в обработке металла, будь то гравирование, чеканка, чернь, насечка по металлу. Сам рисунок, его расположение на стенках сосуда — все это исполнено великого артистизма. Нам виделось, что дагестанцы в своих работах по металлу, выражаясь образно, больше мастера черно-белой, чем цветной, гравюры. Но мы так думали до тех пор, пока не увидели дагестанских эмалей, в чистоте красок и их сочетании — новизна первозданная. Честное слово, не ошибешься: это Дагестан.
Пусть читатель простит мне невольное отклонение от гамзатовской тропы, я сделал это сознательно. Хочу повторить то, что сказал выше: дагестанские художники, будь то златокузнецы или косторезы, гончары или ковроделы, — великие мастера формы. Эта форма у них отмечена не только общедагестанским знаком, но и чертами школы — знаток всегда увидит в изделии и Кубани, и Унцукуль, и Балхар. В самой форме произведения есть качество, не столь распространенное для непрофессионалов: известный изыск созданного, своего рода аристократизм. Откуда он, этот аристократизм формы самодеятельных мастеров? Секрет этой изощренности — традиция, многовековая, быть может, даже тысячелетняя, всесильная традиция мастерства, где все накапливается и приумножается.
Убежден, что вот эта четкость формы гамзатовской поэзии — в природе дагестанского искусства. Есть неписаный закон жизни горца, непреложный для жителя гор во все времена, передающийся из поколения в поколение, обязательный для старых и малых. Знание этого закона не является привилегией кого-либо в горах — его должен постичь каждый, ибо без знания этих правил невозможно здесь жить, — это первосуть представления человека гор о чести, его призвании, его обязанностях перед отцом и матерью.
По-моему, нет такой книги, которая объяла бы все эти неписаные прописи, их едва вмещает самая большая книга, которую когда-либо создал народ Кавказа, — память народа, однако главные прописи знают все. И не просто знают, по-своему обогащают. Этот неписаный свод кавказской мудрости не только первосуть чести, но и сокровищница народного ума. В горах не было поэта или певца, который, слагая свои песни, не обращался бы к этому кодексу народного ума. Да это и понятно: если есть в творениях народа нечто истинно национальное, свойственное самому существу Кавказа, то это мудрость, которую сохранил народ в этих своих наставлениях-прописях.
Можно допустить, что здесь ключ к пониманию поэзии Гамзатова. Однако как эту крылатость народного мышления, этот лаконизм, емкость и вмещающую все афористичность отразили стихи Гамзатова? И какой тропой тут устремилась гамзатовская поэзия, о чем эти стихи? Именно — о чем? Оказывается, тематика их истинно кавказская.
О гостях и гостеприимстве, — твой дом, как щедрая чинары тень, готов приютить каждого, кого застигнет в пути знойное солнце:
В родном краю, где облака и горы.
Пусть не бродил я ни с одним на вас,
Пусть были средь гостей друзья, которым
Пожал я руку нынче в первый раз.
Мне кажется, рожден я вашим братом
И вместе обошли мы полземли.
О всесильном культе предков, а следовательно, о нерасторжимости рода, о крепости фамильных связей, так необходимых, чтобы сообщить силу больным и слабым, чтобы поддержать в недуге стариков, чтобы дать опору вдовам и детям, чтобы защитить очаги от голода и невзгод. Могила как знак человека, которого охраняет память и благодарность потомков.