Цадинское кладбище — край молчаливых,
Последняя сакля моих земляков.
О наставнике-друге, наставнике суровом, который был, как надлежит учителю, олицетворением совести, не покривив душой, не смалодушествовав, не склонив гордого своего чела перед неправдой, наставнике суровом, непреклонном, гордом, к которому идешь как на исповедь, который, сколько бы тебе ни было лет и как бы высоко ни вознесла тебя судьба, на веки веков останется для тебя учителем совести:
Тяжелых льдов не растопить слезами,
Ты не зови друзей своих былых,
Они с коней живыми не слезали
И клятв не нарушали боевых.
Ушли друзья, ушли невозвратимо.
Их не вернешь ни зовом, ни мольбой.
И, раньше срока став седее дыма,
Я голову, склоняю пред тобой.
О друге, носителе святого побратимства, в котором и достоинство твое, и любовь к людям, и верность высокому товариществу, отождествившему то вечное, что есть суть Кавказа, — быть может, имеет смысл и то, что эти стихи о кровном побратимстве посвящены Мустаю Кариму.
Шапку сняв на пороге родном,
Я стряхнул седину непогоды.
И клубятся снега за окном,
Словно годы, Мустай, словно годы.
Есть некая закономерность, что именно в этих стихах возникло имя друга, оказавшегося в беде, как естественно и иное: если рука дружбы обладает способностью исцелять, то это, наверно, такая рука.
Помню: на сердце камень один
Мы носили, покуда в разлуке
Был с Кавказом Кулиев Кайсып,
Переживший молчания муки.
Верой в жизнь, в ее неодолимость звучит заключительное обращение к другу:
Скоро песни вернувшихся стай
Зазвенят над разбуженной чащей.
Хорошо, что ты рядом, Мустай,
Верный друг и поэт настоящий.
У Гамзатова есть стихи, в которых он как бы сводит воедино этот кодекс прописей, на которых стоит жизнь горца. Но сводит он этот кодекс в единоборстве, при этом непримиримо гневном. Трудно допустить, чтобы человек, родившийся в горах, не понимал этого кодекса, но, очевидно, допускать надо, — тем больше гнева это вызывает у поэта:
Тому проклятье, в ком прозрения
Не знала совесть на веку.
Пусть примет тот мое прозрение,
Кто дверь не отпер кунаку.
Будь проклято в любой обличии
Мне ненавистное вранье.
Забывшим горские обычаи
Презренье горское мое!
Судьбе угодно было подарить мне необыкновенно увлекательное путешествие в Берлин, Лейпциг и Дрезден, да притом в доброй писательской компании — Расул Гамзатов, Даниил Гранин. Едва ли не в день приезда в Берлин Гамзатов сказал мне, что не может уехать из Германии, не побывав у солдат-дагестанцев, которые несут здесь службу.
— Что я скажу матерям, когда вернусь в Махачкалу? — вопросил он.
Как я понял, деликатный Гамзатов, обратив ко мне этот вопрос, в сущности, обратил просьбу: видно, он хотел, чтобы в поездке к солдатам-дагестанцам я был с ним. Мне были интересны и солдаты-дагестанцы, и, естественно, Гамзатов, и я сказал, что готов ехать.
В этом есть некое волшебство, когда, приучив себя к мысли, что Родина далеко, ты вдруг оказываешься посреди едва ли не большого русского города, впрочем не только русского, но и, как показало дальнейшее развитие событий, дагестанского. Гамзатов сказал, что хотел бы видеть кого-то из своих земляков-соплеменников, и военные, оказавшиеся рядом, закричали на все голоса:
— Гаджиев!
Однако откликнулся не Гаджиев, а Гаджиева.
Восторг встречи в такой мере завладел молодой аваркой, что казалось, женщина видит сейчас только Гамзатова. Да и поэт вдруг утратил интерес ко всему, кроме своей соплеменницы и ее гортанного, точно клокотанье горной реки, говора. Все вокруг невольно затихли, пораженные происходящим, — на огромном плацу, где мы стояли, звучал только аварский.
— Ах, как жаль, что нет Магомеда! — сказала женщина по-русски, имея в виду мужа.
Но Магомед явился в образе подполковника Гаджиева, и аварский возник с новой силой. Встреча была столь неожиданной и для всех, кто был к ней приобщен, такой радостной, что напрочь утратили смысл все вопросы, которые возникли бы при иных обстоятельствах, в частности вопрос главный: знали эти люди друг друга прежде или сегодня они встретились впервые?
Военные попросили нас выступить перед солдатами. Мы находились на том самом участке гарнизона, где был расквартирован полк. Командир полка дал понять, что если современную технику помножить на имя Гамзатова, то полк можно будет собрать минут за пятнадцать. Действительно, не прошло и четверти часа, как большой зал местного клуба был полон. Гамзатов был в ударе; как мог, я помогал ему.
— Генерал Табеев просил вас приветствовать, — произнес начштаба полка, явившийся к концу встречи. — Генерал сожалеет, что узнал о встрече поздно.
— Табеев? — вопросил Гамзатов. Только сейчас я понял, что, направляясь к военным, он надеялся встретить и генерала. — Военный человек не волен распоряжаться собой, — добавил поэт не без печали.
Наши встречи с военными продолжались, а имени генерала суждено было еще возникнуть не однажды. Впрочем, только имени, — истинно, военный человек не волен распоряжаться собой.
Минут за десять до отхода поезда я вдруг услышал в толпе провожающих аварскую речь. Я обернулся. Гамзатов говорил с генералом. Наверно, генерал был бы хорош и в черкеске, но и новая наша форма не была противопоказана генералу, — военный был роста немалого, крут в плечах. Звание генерал-полковника казалось тем более высоким, что генерал был возраста отнюдь не преклонного, больше того — он был молод. Да не под началом ли генерала-аварца находятся наши войска в Германии? — спрашивал я себя невольно. Быть может, и под началом генерала-аварца.
Гамзатов представил нас.
— Жаль, что не смог встретить вас в частях, — заметил генерал Табеев. Свобода, с которой он перешел с аварского на русский, была завидной. — Наверно, у бесед с военными читателями есть своя особенность? — полюбопытствовал он, его взгляд был пристален. — Ничто не может заменить военному человеку, тем более оказавшемуся на чужбине, книги. Нам тут все это очень заметно...
Молодой офицер, стоявший поодаль, видимо адъютант генерала, приблизился, взял под козырек: поезд отойдет на пять минут позже.
Я откланялся, и мое место занял Гамзатов — вновь возник аварский с той энергией и темпераментом, какие свойственны этому языку. Уже войдя в вагон, я взглянул на беседующих — оставшиеся минуты они использовали сполна. И хотелось думать: вон где судьбе угодно было устроить встречу двум аварцам, да каким аварцам! Захочешь придумать подобное — не придумаешь. Искали аварца-солдата, а отыскали генерал-полковника. Что тут можно сказать? Наверное, это и есть наша повседневность, скромная...
Если же говорить о том, как исконно кавказское, вошедшее в кровь и плоть горской жизни, может быть преломлено для придания своеобычной формы стихотворению, то пример тому Гамзатовские надписи. Надписи? Да не энциклопедия ли это быта горца? Надписи на дверях и воротах, на очагах, винных рогах, кинжалах и каминах, на придорожных камнях, столбах и саклях, на седлах, колыбелях, бурках, книгах и знаменах. Особо — надписи на изделиях дагестанских умельцев: кубачинских серебряных дел мастеров, балхарских гончаров, унцукульских резчиков по дереву.
Все надписи обнимает единый стиль: они от первого лица — от имени ворот, часов, кинжалов, светильников, придорожных камней. Им сообщена разговорная интонация, что характерно для Гамзатова. Они лаконичны и броски, что также свойственно гамзатовскому дарованию. Они исполнены юмора, без которого, пожалуй, нет гамзатовской поэзии.
Последнее замечание хотелось бы рассмотреть особо. Юмор является достоинством нашего жизнелюбивого века, однако юмор Гамзатова отнюдь не безвинен. У него, у этого юмора, есть свой родоначальник — Гамзат Цадаса.