Молчу, устремив к тому берегу взгляд...
Вот этот ритм переправы через Днепр, в сущности, был для поэта трудным ритмом войны — потрясение, о котором мы говорим, измерялось нелегкими рывками человека, стремящегося перебороть Днепр.
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Стоит ли говорить, что зрелость пришла с войной, — было похоже на чудо, как много сотворили в душе человека эти четыре года. Если допустить, что умение наблюдать жизнь немыслимо без способности наблюдать себя, то великое это достоинство, характерное для Кугультинова-поэта, он воспринял на войне.
Тонкость и точность психологического рисунка, дающие художнику единственную в своем роде возможность проникнуть в мир своего героя, немыслимы без душевного возмужания самого автора.
Дни умирают позади меня.
Рождая чувство завтрашнего дня,
Которым я наполнен до краев
(Не в нем ли смысл и радость бытия?),
То «завтра», над которым властен я,
То чувство, без которого я мертв.
У сердца поэта своя чуткая мембрана: она чует, где эпицентр людского горя.
Не убегать от стонов мира.
Не отступать от зовов мира,
Да выдержит сталь оружия,
Я болью и гневом буду стрелять!
Но есть одна сфера, где душа поэта учится улавливать полутона переживаний, — сфера сугубо лирическая. Подобно пейзажной поэзии, в которой поэт всесилен, в его интимной лирике рисунок ясен. Не случайно эти два начала кугультиновской поэзии пересекаются.
Только в снах цветных скользило мимо
То, что когда-то наполняло стих:
И образ нецелованной любимой,
И степь моя — в тюльпанах золотых...
Но надо, наверно, обратиться к «чистой» лирике, чтобы понять, как ясно тут видение поэта и как силен он тут сам в своем лирическом стихе, истинно рожденном муками и радостями большого чувства:
Моря нет сердечным нашим глубям,
Звездный мир души неисчислим,
И свои светила мы растим
Только для того, кого полюбим.
Будь он даже скромною особой.
Мир любви, о Солнце, он особый...
Это наша высота высот,
Где душа сгорает но сгорая.
Человек, любовь свою теряя,
Человеком быть перестает!
В лирике Кугультинова есть стихотворение, в котором человек, побеждая боль, являет истинно шекспировскую мощь чувства я, пожалуй, мысли:
...Не надо! Больше не могу!
Мне больно!
Прикованный к доверью твоему.
Кляня другого, делаюсь невольно
Сообщником твоей любви к нему...
Нет, стихи это не мольба и, пожалуй, не заклинанье, а слово человека, попавшего в беду. Единственное, что желает человек: совладать с бедой, обрести свободу. Если тут есть опасение, то оно в том, что человек не молит о пощаде:
И не вверяй мне
Тайн своих отныне,
И дружбой
Не карай мою любовь.
Как ни всесилен художник, его зрелость неизбежно связана с возвращением к рубежам, которыми отмечена жизнь человека и которые искусство сделало вечными, будь то рождение или смерть. Собственно, побежденная боль и в этом:
Никто не помнит.
Своего рожденья.
Никто не вспомнит
Свой последний час.
Два рубежа, две грани, два мгновенья
Неведомы ни одному из нас...
Наверно, есть своя прелесть и в неоткрытой тайне — она движет решимостью людей к поиску, побуждает человека к неоднозначному мышлению. Как ни велико прозрение, всегда будет существовать тайна рождении и смерти, как знак того, что движение человека безостановочно...
...Но есть особый вид тайны, той, что рядом с поэтом повседневна: тайна неоткрытого слова, тайна полуночных мук над белым листом бумаги.
— В поэте должно быть нечто рыцарское, — сказал мне однажды Кугультинов. — Когда говорят, что мой соплеменник поэт Беатр Басангов был таким, это не голословно. В Тбилиси был праздник Руставели. Поезд пришел в грузинскую столицу в непогоду, и молодая актриса, стоящая рядом с Басанговым у выхода из вагона, вскрикнула от ужаса — внизу скопилось озерцо дождя, а на женщине были нарядные лакировки. Но тревога владела молодой женщиной недолго — Басангов выпрыгнул из вагона и, сняв с себя кожанку, накрыл ею озерцо и подал руку женщине... Рыцарь? Нет, нет, поэт! Но он был рыцарем, а следовательно, и поэтом и в ином: он знал, когда дарить, а когда требовать... Это было году в тридцать шестом, мне сказали, что в Элисту явились известные москвичи — поэт и художник, предстояло издание «Джангара» на русском языке. Со времен Амура Санана я уже ничего не боялся и пошел в гостиницу, не забыв прихватить и свою рукопись. Вместе с гостями я увидел и Басангова. Радушие, с которым встретили меня, не сняло тревоги. Три человека склонились над моей рукописью, а затем, как сговорившись, замкнулись в молчании. Мастера думали, а я ждал суда. Наконец поэт сказал: «Молодой человек, попробуйте передать в словах расстояние от переносицы до кончика носа и оцените этот ваш опыт сами...» Не заставил себя ждать и художник: «У моего профессора был свой способ проверять мое умение — он брал полотенце и, намочив один его конец, расстилал передо мной. Мне следовало так нарисовать полотенце, чтобы мокрый конец его был мокрым». А Басангов, не без труда оторвав глаза от моей рукописи, спросил вдруг: «А почему ты написал это по-русски?» Робея, я ответил, что я мог бы написать и по-калмыцки, но тогда ее прочтет меньше народу. Тогда Басангов сказал: «А не находишь ли ты, что, сам того не желая, ты уподобился той лисице, что пробежала от Элисты до Каспийского моря и, набрав в рот воды, вернулась обратно, полагая, что напоит калмыцкую степь влагой?» Наверно, надо бы было иметь немалое самообладание, чтобы после столь злой тирады устоять на ногах. Да тот ли это был Басангов, который, опасаясь, что молодая женщина ненароком намочит ноги, накрыл лужицу кожанкой? Оказывается, тот самый, и в своей строгой реплике он ни на дюйм не отступил от рыцарственного Басангова!.. Когда речь идет об уроках мастерства, самые лучшие учителя — те, которые не столько милуют, сколько школят...
У зрелого Кугультинова есть поэма «Явление слова». Поэме предпослана дудинская строка: «Душа моя, а все ли ты свершила?» Это поэма о том искомом, больше того — вожделенном слове, которое льстит себя надеждой найти истинный художник и которое, увы, часто так и остается вожделенным. Но нужно немалое мужество, чтобы написать такое, и в этом нравственная сила поэта, большого поэта, ибо он есть как человек и художник до тех пор, пока сознает несовершенство своей работы, как бы она объективно ни была хороша. Многомудрый Басангов обратился к притче о лисе, бегущей бескрайней степью с капелькой каспийской воды во рту, чтобы сказать: стремление обрести читателей в мире, который зовется советским, не требует отказа от языка твоих отцов и дедов. Напротив, есть смысл писать именно на этом языке, ибо тут ты особенно силен. Наверно, это интересно, как поэт, представляющий стотысячный народ, вышел за пределы этого народа и стал всемирно известным. Проследить этот процесс — задача во всех отношениях благодарная. Никто не просил Кугультинова отказываться от родного языка, больше того — как показывает пример с Басанговым, просьба была как раз обратной. Но было и иное, его определял зов живой жизни, ее веление. О чем речь? Рядом была великая русская литература, для которой самым характерным было сочетание великих художественных достоинств и демократических устремлений, свободолюбия. Опираясь на это богатство, можно было сделать много доброго и для родной Калмыкии и ее литературы. Наверно, вот эта истина явилась для Кугультинова заветом, следуя которому Кугультинов стал тем, кем известен сегодня. Наверно, закономерно и символично, как советские интеллигенты поколения Кугультинова, будь то грузины, казахи, армяне или калмыки, сегодня знают русскую литературу. Есть некий блеск, для человека завидный, в том, как, например, Айтматов, Сулейменов и тот же Кугультинов владеют русским, нет, речь идет не о языке, хотя и в этом есть, выражаясь традиционно, некий аристократизм, — разговор о большем: как они владеют явлениями русской литературы, обнаруживая ту глубину знаний, которая не возникает вдруг и возможна как результат творчества нового человека, нового и своей принадлежностью к общности людей, которой прежде не было.