После долгих странствий домой
Я вернулся, — где только не был!
И сейчас я в степи ночной
Вновь смотрю на родное небо.
И, мигая там, в глубине,
Узнают меня звезды снова.
По одной всплывают ко мне,
Как слова языка родного...
Я ведь их позабыть не мог,
И они таилось в молчанье...
Словно детства хлебнул глоток
Вместе с чистыми их лучами!..
Кугультинов как-то сказал мне: «И овца понимает, что такое цветок в степи, — она не наступит на него...» Древняя сила воспоминания, о которой говорит поэт, — это своеобразный кодекс степняка-калмыка, соотнесенный с том неодолимым, что есть в его жизни степь, ее очарование, а следовательно, блага ее, богатство. Но слову поэта, будто в забвении степь одаряет своих сынов несметными дарами. И, наверно, это может ощутить в степном разнотравье только степняк.
Сегодня, услаждая чувства
Дыханьем теплым ветерка,
Я думал о путях искусства
И фантазировал слегка...
Бывают запахи, в которых
О близком счастье скрыта весть.
Все пахнет: пыль, песок и порох,
У неба тоже запах ость.
И, может быть, явился кто-то,
О ком вот-вот узнает мир.
Кто запахам придумал ноты
И написал по ним клавир.
И, может, и о нем услышу,
Прочтя на выступе стены
Необычайную афишу:
«Концерт из запахов весны».
Но его любовь к степи не созерцательна. Наверно, трудно уловить, где красота степи в его сознании смыкается с доброй ее полезностью. Собственно, в его восприятии благодать как бы является продолжением красоты. Может, поэтому все доброе, что несет степь, обозначено, если разрешено нам будет сказать так, терминами красоты: «Именно поэтому ягненок, словно цветочек махровый, со степью апрельскою слит», а из красот весны (заметьте: «из красот весны»!) пшеничное поле всех больше человечеству нужно. Кстати, есть некий изыск в том, как поэт пишет это пшеничное поле: «Его простая прелесть не тревожит и словно бы загадок лишена...» Короче: если и есть добрая и прекрасная сила, что издревле стала другом калмыка, то это и степь.
Однако степь не без языка. Все, что она могла сказать своим детям, она сказала языком их великого эпоса «Джангар». Поэтому «Джангар» для калмыка — это одушевленная степь, мир калмыка, мир его мыслей и чувств, как подарила их калмыку жизнь, история, борьба. Что-то есть и в «Джангаре» от апрельской степи: ее многоцветье, ее расточительная красота, ее богатство, тот ее особый дух, который вызывает к жизни новь, рождает героев. Наверно, это свойство ума человеческого: человек может добыть героя из услышанной легенды или книги, но, добыв его, человек уже не возвращает своего героя в легенду или тем более в книгу — он поселяет его навечно рядом, делает его своим братом, сообщая его черты тем, кого боготворит.
У юного Кугультинова тоже был свой Джангар.
— Вам говорит что-либо такое имя — Амур Санан? — спросил меня однажды Давид Никитич. — Поверьте, это человек необыкновенный... Однако кто он?
Сквозь просторные окна редакции, где мы сидели, был виден деревастый парк, весь заснеженный. Близился вечер, по-зимнему неяркий, и снег, тихо падающий за окном, точно отсчитывал медленные минуты вечера.
— Сколько я помню себя, столько и помню в семье разговоры об Амуре Санане. Говорили, что хозяйство, даже самое никудышное, даже лошадь, самая завалящая, — вроде кола, к которому привязывают скотину на ночь: не очень-то разгуляешься, не очень-то далеко уйдешь. А Амур Санан был беднее бедного, а поэтому свободен как птица. Захотел — полетел в Москву, Петербург, а то и в Варшаву. Он и грамоте обучился по этой причине, и написал толстую книгу о жизни калмыков, которую хвалили в Москве. А когда в Россию явилась революция, весть о ней принесли в Калмыкию такие, как Амур Санан. Может, потому, что Амур Саван был родственником матери, у нас в семье могли рассказать такое, что другие могли и не знать. В том, как говорили у нас о нем, были и тревога, и восхищение. Ну как тут не встревожиться, когда однажды в открытой калмыцкой степи банда перекрыла дорогу, которой ехал Санан, и взяла его в плен. Схватили, отвели руки и повела за скирду расстреливать. «Хорошо, — молвил Санан, — можете расстрелять, но дайте сказать слово...» — «Говори, но коротко, — ответили бандиты. — У нас дорога длинная, времени в обрез». Санан задумался. Хочешь не хочешь, а будешь короток. «Если дадите мне волю, всех помилую, всех пущу по домам», — сказал Санан. Бандиты притихли — не зря думал, искал короткое слово. «Не врешь?» — «Даю вам слово Амура Санана...» — «Ну, гляди, соврешь — достанем...» Ну как тут не подивиться удаче человека: слово свое сдержал и помиловал... Кстати, помиловал и едва ли не навлек беду на Калмыкию: со всей России двинулись в наши места банды. Шли, не скрывая намерений своих: «Там Амур Санан зовет нас...»
Как мне кажется, рассказ этот увлек и самого Кугультинова. За окном медленно смеркалось. В комнате зажгли свет — снежная мгла сгустилась, стала сизой.
— Вот он сидел передо мной, легендарный Амур Санан, и я, глядя на него, чувствовал: и слово вбираю его в себя, и растворяюсь в нем... Он был крупным, крепкоплечим, пышноволосым. И у меня были пышные волосы, но их остригли накануне, остригли силой, придумав более чем забавную историю о неких зловредных тварях, а попросту говоря — вшах, которые живут в овраге и могут проникнуть в дом ночью, поселившись, разумеется, в обильных моих волосах. Поэтому, когда Амур Санан, взглянув на мою стриженую голову, не без иронии спросил, не собираюсь ли я, случаем, стать манджиком, я серьезно посоветовал гостю остричь его пышные волосы, если он не хочет рисковать — у нас этих паразитов тут много... Героя охватило смятение, а мать, внимавшая нашей беседе из кухни, выронила из рук блюдо. Потребовалось вмешательство взрослых, чтобы рассеять недоразумение. Но после этого случая знатный гость явно воспылал любопытством к своему юному собеседнику, — видно, в его глазах смелость, даже вот такая наивная, была не последним качеством. «Кем ты хочешь быть?» — спросил гость. «Ученым», — ответил я. На том и порешили — ученым.
Если верно утверждение, что вся жизнь взрослого человека в его детстве, то эта встреча будущего поэта со своим соотечественником при всей своей обычности была необычной уже потому, что Кугультинов видел Амура и разговаривал с ним, а следовательно, обрел нечто такое, что будет жить в нем всю жизнь.
В замечательном цикле об апрельском пробуждении, о котором мы говорили вначале, ость стихи у Кугультинова о побежденной боли:
Затрепетали лепестки тюльпана,
И развернулся медленно бутон,
Как будто покрылась розовая рана...
Мне кажется, я даже слышал стон.
И мне подумалось: живая клетка,
Когда желают свой продолжить род,
Вот так же — и мучительно, и редко —
Двоится и — похоже! — смерти ждет.
И храбрый знает, что мужаться надо,
Он закаляет разум, дух и плоть,
Чтобы свою преодолеть преграду,
Чтоб собственную боль перебороть...
Говорят, ничто так человека не умудряет, как потрясение. В жизни поэта таким потрясением было военное лихолетье. Если есть великий обряд посвящения в мужи, то он совершился на войне, — хорошо, что это случилось в начале жизни...
«Нет, врешь!.. Доплыву!..» — закричать я хочу,
Хочу закричать, но плыву и молчу.
Молчу, стиснув зубы, молчу, сжав приклад.