— Когда Люба уезжала в Луганск, в партизанскую школу, я и думать об этом не думала и знать не знала. Прибежала она, как всегда, веселая, быстрая и сразу начала собирать вещи в чемодан. «Мамочка, еду учиться на медсестру, ты не горюй, я скоро вернусь. За меня не бойся: Любка твоя в огне не сгорит и в воде не утонет». И уехала.
Письма писала редко и сообщала в них только деловое: «Перевязываю раненых и отправляю в тыл». А сама, оказывается, училась в специальной партизанской школе.
Фронт все ближе подходил к нам, и вот тебе — немцы. Любы моей нет, думаю: слава богу, в тылу. А она тут как тут, заявляется домой, да не одна, а с немцами и на немецкой машине.
Перепугалась я, не пойму, что все это значит. А немцы веселые, вошли с Любой в дом, ухаживают за ней, ставят на стол закуски, вино.
«Люба, — шепчу я ей, — как тебе не стыдно?» А она: «Молчи, мама, это все равно все наше, они награбили, сволочи; в общем ешь, пей, а на меня не смотри: все будет хорошо».
Люба, как вы знаете, была бойкая, прекрасно играла на гитаре, умела плясать, пела. Без нее, бывало, и праздник не в праздник. Однажды — это было до прихода немцев — собрала она вот в этой комнате друзей. Среди них, помню, был один паренек, не очень красивый, худой, с длинным носом.
Люба к нему хорошо относилась, а тут он возьми и попроси: «Люба, а ну, сыграй что‑нибудь сердцещипательное». Люба подхватила гитару и, прижимаясь к нему плечом, запела: «Я люблю вас, но живого, а не мумию…» Все рассмеялись, а паренек сначала смутился, а потом сам рассмеялся.
Люба сама себя в шутку называла артисткой. Еще в детстве у нее, малышки, спрашивали: «Ты кто?». Она отвечала: «Я артистка Любовь Орлова». Так с тех пор соседи ее и звали: «Артистка Любовь Орлова».
С немцами она обращалась вольно и смело, водила их за нос. Однажды определили к нам на постой противного немца. Люба его изводила. Как‑то немец подвел Любу к географической карте и, указывая пальцем то на один город, то на другой, говорит: «Завтра будем пить кофе вот здесь, а послезавтра здесь». Все это он говорил наполовину по–русски, наполовину по–немецки. Люба моя слушала, слушала да как ткнет пальцем в Сталинград: «А когда здесь будете пить кофе?»
Немец рассвирепел, вскочил, забегал по комнате, потом снова сел и нервно забарабанил пальцами по спинке стула. А тут как на грех кошка наша решила, что он играет с ней, притаилась да как прыгнет — и поцарапала ему руку. Немца будто кипятком ошпарило, подпрыгнул, чуть ли не за пистолет, кричит: «Лубка партизан, и матка партизан, и кошка партизан!»
Люба моя так и покатилась со смеху…
Оказывается, она не только в подпольной организации была, но и самостоятельно действовала. Она много спасла раненых в дни оккупации. Ничего не боялась, приведет раненого в дом, накормит, даст ему на дорогу хлеба, а то скажет: «Мама, давай спрячем его у нас». Она до того в своей смелости доходила, что однажды, когда несколько пленных бежали из лагеря, спрятала одного у нас под полом — вон там, в коридорчике, видите крышку люка? Немцы пленных разыскивали, опасно было прятать у себя. Тогда Люба уговорила немецкого лейтенанта отвезти пленного на своей легковой машине в Луганск, откуда был родом пленный красноармеец. И, вы только подумайте, немец отвез, приехал обратно и доложил Любке, что, мол, доставил твоего брата, все в порядке.
Даже теперь, совсем недавно, — меня дома не было — приходил, рассказывают, какой‑то слепой и плакал здесь во дворе, говорит: «Люба меня спасла, а сама погибла».
Когда Любу арестовали, она взяла с собой в тюрьму лекарство и губную гармошку…
Ефросинья Мироновна достала из комода старенькую папку с документами и письмами. Движения ее стали замедленные и грустные. Она положила на стол листок, а вернее, огрызок тетрадной странички, где было написано плохо зачиненным карандашом:
«Здравствуйте, мамочка и Михайловна!
Мамочка, вам уже известно, где я нахожусь…
Прости меня за все, может быть, я тебя увижу в последний раз, а отца уж, наверно, не увижу.
Мама, передайте привет тете Маше и всем, всем… Не обижайся, с тем до свидания. Твоя дочурка Любаша».
— Это все, что я получила от Любы из тюрьмы…
Мы молчали — трудно говорить в такие минуты. Я знал, что были еще и другие весточки от Любы Шевцовой. На стене тюремной камеры в Ровеньках люди видели и запомнили ее последние слова:
«Мама, я тебя сейчас вспомнила.
Твоя Любаша».
«Прошу простить меня. Взяли навеки.
Шевцова».
Когда изгнали фашистов и в Ровеньках нашли Любу Шевцову, на ее теле увидели несколько вырезанных пятиконечных звезд. Девушка была расстреляна разрывной пулей в лицо…
Из соседней комнаты, где мы слушали рассказ Ефросиньи Мироновны, дверь вела в другую, Любину комнату. Ефросинья Мироновна проводила нас туда. Здесь все оставалось так, как было при Любе: девичья кровать, чистая, одинокая, возле окна — комод, посередине — стол. Ефросинья Мироновна рассказывала, что за этим столом часто заседали подпольщики. Люба вообще никогда не бывала одна.
Грустно ходить по этим комнаткам и коридорам, здесь словно витает ее непокорный и неугомонный, вечно живой дух. Кажется, распахнется с шумом дверь и Люба Шевцова, Любка–артистка, войдет с гитарой в руках, жизнерадостная, стройная, нарядная, и скажет что‑нибудь веселое, озорное…
В книге отзывов посетителей дома, этой волнующей квартиры–музея, меня тронула запись, сделанная старательной детской рукой:
«Дорогой наш друг Люба!
Как мало ты прожила на свете, как много сделала! Твой светлый образ всегда будет для нас примером. Твоя короткая жизнь, переполненная горячей любовью к своей Родине, к своему народу, как солнце, освещает нам дорогу.
Ты умерла, но в наших сердцах ты всегда будешь жить. Мы, советские пионеры, обещаем тебе, дорогая, быть такими же, какой была ты.
Мы никогда не свернем с пути, по которому шла ты. От пионеров Зверевской жел. — дор. школы № 25. В. Бутова, Петрова, Зуева, Медведев».
…Что поражает в образе этой чудесной советской девушки? Сочетание озорного, бесшабашного характера со страстной верой в народ и его счастье. Казалось бы, характер такой ненадежен, чересчур много смелости, лукавства, излишнего риска. И вдруг такая твердость, такая глубокая, трогающая сердце верность!
А еще понял я, что в Любе повторились черты характера ее родителей, простых, трудолюбивых советских людей.
Мать Любы, Ефросинья Мироновна, — никогда не унывающий человек, шутница, веселая рассказчица. Все, о чем она говорит с человеком незнакомым, это как бы внешне, а настоящее спрятано, и не поймешь, не угадаешь, спрятано надежно. Даже в доброй улыбке заметно, что подлинные ее боли и радости затаены глубоко в душе и о них она не станет говорить первому встречному.
Отец и мать Любы в прошлом красные партизаны, бойцы знаменитой 5–й армии, защищавшей Царицын. Григорий Ильич командовал комендантским взводом, а Ефросинья Мироновна работала санитаркой в полевом госпитале. Там, в Царицыне, они и поженились.
Любопытные черточки в характере у Ефросиньи Мироновны: вот откуда у Любы озорство, лукавство и ум! Ефросинья Мироновна в юности, встретив своего суженого — Григория Ильича Шевцова, утаила от него, что была старше на целых четыре года. И теперь, рассказывая об этом незначительном, но веселом эпизоде, Ефросинья Мироновна смеется, глядя на мужа, и говорит: «А старик мой до сих пор не может мне простить».
Григорий Ильич Шевцов по характеру молчалив и спокоен, всю жизнь работал на шахте. Может быть, и твердость духа, и великая душевная сила, с которыми Люба шла на смерть, передались ей от отца–шахтера.
Теперь все знают, как она, бесстрашно глядя в лицо смерти, с гордым спокойствием отвечала врагам: «Сколько бы вы меня ни пытали, но узнать вам от меня ничего не удастся».
Чтобы бросить эти слова в лицо палачам, нужно иметь огромное самообладание и твердость. А еще нужно по–настоящему любить жизнь. Мы это знаем теперь по ее волнующим и пророческим словам, которые она произнесла, идя на смерть: