— Я б тебе прочитала, что папа писал, — посмотрела она на сына, сидевшего в позе обреченного терпения. Вздохнула и промолчала.
— Мам, а муж стрекозы — стрекозел?
— Ты сам стрекозел бессовестный! Я ему письма отцовские с фронта хочу почитать, а он в облаках летает!..
— Потому, что рассказываешь и читаешь одно и то же!
— Одно и то же? — с тихой растерянностью переспросила. И руки с письмом уронила в подол, и глаза отвела к окну, и будто самой себе проговорила потерянно: — А ничего другого у нас и не было… Да и быть не могло, сынок.
И горькое чувство обиды, что из счастья того, что было им судьбою отпущено, они принять успели лишь толику малую, как война по семье рубанула безжалостно…
Слеза набежала туманом непрошенным.
Вот как это сыну подать, чтобы понял?
— Мы с папой твоим повстречались не просто случайно, а так на роду нам написано было. Так бабушка Дуня всегда говорила, мама моя… Помнишь бабушку Дуню, что в бомбежку погибла? Не помнишь, конечно. Тебя угощала узваром из груш. И дедушку тоже не помнишь… Они в 43-м погибли, в бомбоубежище, когда мы с тобой дежурили в больнице.
И зуб заболел у Геры совсем неспроста, а так суждено ему было! — убежденно сказала она и взглядом, как синее небо, на Валерика глянула и улыбнулась. — Чтоб я лишний билетик пошла продавать! В кинотеатре «Октябрь» тогда шли «Трактористы»… Только я стала Герин билет отрывать, как слышу голос такой… Особенный очень.
— Ты посмотрела и сразу влюбилась! — попытался Валерик своим нетерпением ускорить рассказ.
— Откуда ты знаешь? — улыбнулась она.
— Это все уже знают.
— Правда? — с простодушием детским удивилась она.
— А потом ты расстроилась, что его потеряла.
— Да, — призналась она со вздохом, в который раз ту сладкую быль вспоминая. — Я продала билет ему, засмущалась и в кинозал убежала. Села на место свое и думаю: «Какая же я ненормальная! От красивого летчика убежала». Ужасно расстроилась! А он сам и нашелся перед сеансом. Даже ойкнула, помню, от радости. Честное слово! Совсем упустила из виду, что места наши рядом. Потеряться нельзя ему было…
И с печалью добавила:
— А теперь оказалось, что можно…
И невольно ушла в то далекое прошлое, что всегда вспоминается ей, с той минуты прощальной… Остро врезалась в память и болью на сердце легла та минута, когда, пересилив себя, из объятий своих отпустила Степана!.. Вот он в форме… Уходит… Сапоги, гимнастерка, пилотка, небольшой чемодан… Калитку открыл, и вдруг на секунду какую-то на нее обернулся, и замер! Ее образ, наверно, запомнить хотел навсегда. Больше не было слов. Подмигнул, улыбнувшись, и вышел. Будто просто ушел за калитку, как всегда уходил, чтоб вернуться в положенный час. И калитка закрылась за ним с тем же стуком обычным.
А теперь ни калитки той, ни его самого…
Но грезится ей до сих пор, и с годами все явственней кажется, что губы его прошептали ей что-то особенное. И все эти годы она догадаться пытается, что он мог ей так тихо сказать?
«И зачем я, дуреха, так громко ревела! Не расслышала! И не спросила!»
Она ридикюль свой открыла и, в нем покопавшись, фотокарточку парня достала в белой рубашке с расстегнутым воротом.
— Кто это, сынка моя? Узнаешь? — вздохнула она притаенно.
На Валерика парень знакомый с открытой улыбкой смотрел. Пораженный, Валерик дышать перестал, с фотографии глаз не спуская.
— Фриц, — прошептал еле слышно, словно спугнуть опасался явление это.
— Да что ты, Валерик. Это же папа твой! — строго сказала она.
— Да Фриц это, мамочка! Что ты, не видишь? Это мой Фриц!
— Что с тобой?.. Осторожно, Валерик! Не надо руками! — умоляла она, пытаясь из рук его цепких фотографию вызволить. — Порвешь, не дай Бог! Последняя ведь!..
— Дай мне, пожалуйста, мамочка! Я Фрицу ее покажу!
Потом никто из них не мог себе ответить, как это все произошло, что, фотография порвалась.
Свою оторванную часть Валерик тут же выпустил из рук, словно боль причиняла ему. И, с матери глаз не спуская испуганных, к спинке кроватной прижался.
Оброненную сыном часть фотографии она подняла с пола и на белой салфетке, на тумбочке попыталась сложить. И сложила. И ладонью прижала. И поникла над ней. И заплакала горько, с придавленным стоном:
— Я всю жизнь берегла, — услышал Валерик слова ее слезные. — А ты взял и порвал. Вот зачем? Ну, скажи вот, зачем? — допытаться хотела, как девчонка настырная. — Ведь примета плохая: фотографию рвать и терять… Эх, ты!..
И в досадном бессилии, что дело уже не поправить, некрасивая, вся в слезах, она больно крутнула Валеркино ухо:
— Вот тебе! Вот! Чтобы знал, как руки свои распускать!..
Крутнула и напугалась. И плакать не стала. С мольбой и болезненной жалостью на Валерика глянула. И, удивленная терпением его, в себя возвратилась, с виноватостью в глазах.
— Я только Фрицу хотел показать, — сказал он шепотом, глаза потупя. Он не плакал. Больнее боли всякой было то унижение, что испытал не от кого-нибудь там, а от мамки своей. Мать его никогда не била и даже за уши не драла, как барачные папки и мамки. Те почем зря трепали и стегали ремнем… Мама же метод такой воспитания считала сугубо порочным.
Валерик был на высоте, а ребятня барачная не верила: что это за мамка, что сына не лупцует? Наверно, по ночам дерет под одеялом, чтоб слышно не было!
— Все эти штучки не для нас, — авторитетно заявил в курилке дядя Коля. — Если Толика мого не драть, дак он развинтится совсем. Тогда его мне не свинтить и не отладить.
Когда дядя Коля вернулся с войны, переполненный радостью Толик, чтоб хоть чем-то отца угостить, пока сестры за мамкой на фабрику бегали, забрался в соседний сад, где скороспелые наливки рассыпчатую сладость набирали. Отец отведал яблочек да и спросил, откуда они взялись? Мамка купила?
Счастливый Толик и признался.
И тут же, за собой горшки с геранью увлекая, метнулся из окна и, ветер обгоняя, понесся к озеру, где ребятня барачная корзинами вьюнов ловила. И там, распираемый радостью, Толик, с веселыми слезами на глазах, снял штаны, уверяя друзей, что на правой его ягодице есть отпечаток звезды с пряжки ремня отцовского.
Просто сказать, что отец пришел с войны почти здоровым — радость безмерная мешала и сиротская ревность товарищей-сверстников.
Синяк ребята видели, а звезды — нет.
И, разглядывая худой Толькин зад, Валерик уточнил:
— И не синяк это, а красняк. А звезда не отпечаталась, потому что через штаны. Надо было штаны тебе снять…
И вот теперь он сам обижен матерью и оскорблен.
Валерик на тумбочку поднял глаза, посмотрел на салфетку, на мамину руку и увидел, что парень меж маминых пальцев глазом веселым глядит. И на маму обида прошла.
— Сыночек, какому ты фрицу хотел показать? Что там за фриц у тебя? Господи, Боже ты мой… Пленный немец какой-то и все?
— Он не просто фриц или немец какой-то, а Фриц настоящий. Его так зовут. Фриц Мюллер.
— И что? Зачем вот ему фотография нашего папы? Скажи вот, зачем?
— Чтоб он вспомнил…
— Что вспомнить он должен, сынок?
— Что он — папка наш, — шепотом маме поведал задушевную тайну свою.
— Что? — с горькой мукой неверия она усмехнулась болезненно. — Папка наш? Пленный немец какой-то — наш папка?
И великая сила той сказки, что в нем утвердилась уже, обратившись в мечту, и просилась быть признанной всеми, — поднялась на защиту, обрела убежденный напор с такой верой, что мамка его потеряла усмешку неверия.
— Да, мамочка, да! Его ранило, как дядю Ваню, и память отшибло. И забыл, что он русский. И к немцам попал. Он теперь у взаправдашных немцев живет понарошку. Ходит мимо барака, а вспомнить не может. Потому что Буяшка сгорел и наш дом… Мамка ты, мамка! Как ты не можешь понять, что нашему папке не на чем вспомнить себя! Он же меня не запомнил! А тебя он увидит и вспомнит все сразу! И «Трактористов», и что ты билетик продала ему… Ну что, тебе жалко ему показаться? Познакомилась бы! Он бы сразу все вспомнил!