Неприятельские танки прошли стороной. Даже шума их не слышали. Зато когда чужие автоматчики наш заслон подперли, ему некуда было деваться, как только в эту траншею прыгать. А из нее нигде никакого лаза, нигде никакого выхода. Противоположная стена крутая, высокая, на совесть сделанная. Набилось наших в ловушку порядочно. Подходи и в упор расстреливай. Из соседних дворов подтаскивали лестницы, торчмя ставили все, что можно было поставить. Некоторые дядьки опускали вниз концы вожжей или просто веревок, вытаскивали ими изо рва обреченных. Автоматчики, словно потешаясь, кидали небрежные строчки сперва в тех, кто выручал, потом в тех, кто в беде очутился. Много полегло народу.
Микита в этот час лежал за валуном, на Водяной. Почему прятался именно в этой балке, сам ответить не может.
Мать растолкала на зорьке.
— Чуешь, немцы Салкуцу переходят. Ховайся куда знаешь. Хочешь, беги в поле, заройся в скирду. Хочешь, в балку. Она от грейдера далеко. Может, и пронесет.
Хорошо, не полез в скирду. Поджарили бы, как поросенка. Они окружали скирды, словно то была не солома, а вооруженная крепость. Обшаривали автоматными очередями от пяты до гребня. Затем поджигали.
И удочки успел прихватить. Зачем ему те удочки? Умом сразу не уловил, но чувством понял: пригодятся. Поверят, действительно цивильный мужик, а не переодетый красноармеец. Не прятаться пришел, а наловить рыбки. Удочки могли пригодиться и на тот случай, если бы, скажем, пришлось сидеть тут денька два-три, пока в слободе все уляжется. Подопрет голод — закидывай снасти. А испечь рыбу можно и на углях, и на раскаленных камнях. Дело привычное.
Микита на втором году учебы остался без напарника. Костя заявил:
— Что мы тут штаны протираем? Айда в летную школу! Крымское училище набор объявило. Махнем?
— Ни, я трошки побуду.
— Нудись, учитель несчастный. Я полетел. По крайней мере — дело.
Просидел Микита в педагогическом еще года полтора, а затем в бега подался. Институт рассыпался. Кто на восток уехал, за Дон, кого под ружье поставили, на запад кинули. Микиту закружило, как соломинку в мутной круговерти, вроде бы и движется, но все на месте. С первых дней не взяли в строй: в сердце шумы обнаружили. Оставили пока. Ладно, мол, дойдет и до тебя очередь. Затем горе явилось в хату.
Слободской листоноша, Павло Перехват, сдавать начал. Уже не бегал по дворам, не разносил вести, а стонал на лавке. Хворь его скрутила. Животом, как у нас говорят, маялся. Но не простая боль его допекала, а такая, что с каждым часом точит и точит человека, словно червяк ненасытный. Возили на операцию. Вроде бы повеселел листоноша. Да ненадолго. Когда опять взяло — выкарабкаться уже не смог.
Хоронили Павла Перехвата честь по чести. И музыка играла, и речи говорили. Не поглядели, что военное время. Война, понятно, наложила свою тень на слободу. Все теперь делалось торопливей и проще. Но умер же не кто-нибудь, а сам Павло Перехват, слободской глашатай, известный всему миру человек. Потому и хоронили всем миром.
Микита марши не играл. Потому что слезами бы музыка захлебнулась. Он шел в паре с матерью, держась у отцовского изголовья. Странное, еще не изведанное чувство охватило его. Казалось, все летит в пропасть. И нет силы сопротивляться. Ничего невозможно сделать. Отца не воскресить, войну не остановить. Будущего не будет, прошлое пропало. Закрой глаза и лети вниз, пока сердце не разорвется.
Так и жил Микита, словно телок, отбившийся от стада. Тыкался носом то в одну, то в другую изгородь: все чужие изгороди. Не знал, куда себя девать, куда податься. Тишина, безвременье. Будто все вымерло вокруг. Ни в колхозе, ни в сельсовете, ни в школе, ни в клубе — нигде никого.
Похожее испытывал однажды в детстве; Помнит, уснул как-то среди бела дня… День и в самом деле был белым. Свежий снежок ласково повизгивал под валенками. Люди по-воскресному неторопливы, одеты нарядно. Детвора возбуждена, счастлива по той причине, что голова колхоза пообещал к вечеру покатать на санях. Запрягут лучших лошадей, повезут малый народ по слободским улицам. Может, еще и на гору прокатят… Микита уснул нехотя. Присел на лежанку, где обычно стелет себе мать. Посидел малость. Разморило теплынью. Приложил щеку к подушке. Думал на какую-то секунду, а вышло вон что. В вечерних сумерках бегал по пустой слободе. Где хлопцы, где сани? Выскочил на берег Салкуцы. Поймал в морозной сутеми еле слышное позвякивание погремушек на сбруе лошадей. Вон аж где они: на бугре, за ске́лей. Показалось, навсегда его одиноким оставили.
Так и теперь…
Накинул на плечи фуфайку. На голову — не картуз, а шапку: кто знает, сколько сидеть придется. Подался ка Водяную.
Микита никогда не думал, что бывает такой страх. Кажется, вот-вот задохнешься от холодной судороги. Когда судорога отпускает, тебя обдает теплом, в глазах темнеет до полного затмения. Вначале закинул было удочку. Удочку в воду, глаза по яру, вниз: не бегут ли? Ага, вон, слышится, стреляют. Хотя нет, то ветер зашелестел по сухостою. Свистнули, завозился кто-то, захрипел. Может, кого штыком прикололи в пустом курене, возле бывшего телятника? Опять нет: суслик, словно межевой столбик, стоит на кочке, посвистывает. Ему и горя мало, что вокруг такое творится. А что ему? Чуть опасность — юркнул в нору: попробуй достань! Позавидуешь. Вроде бы рос не боязливым. Ни дождь, ни град не пугали. И в драках не пятился. И на скользком не падал. Не гнулся, не ломался. А тут хоть в землю заройся. Может, потому, что один? Может, потому, что от своих отбился? Раздавят тебя, словно червя, кованым ботинком. И никто доброго слова не скажет. Может, на миру действительно смерть красна? Но здесь, в балке, — до чего же она омерзительна!
Что ж сидеть с завязанными глазами? Смотал как попало леску. Подался на бугор. Оттуда виднее. Может, удастся что разглядеть. Может, удастся что придумать. Может, их и след простыл. Прошли стороной, про Микиту забыли. До него ли? Забот у них и так по горло. Не хватало им еще по ярам шугать, за цивильными гоняться. Они армию ловят, Микита для них невелика пожива. К вечеру вернется домой. Мать кинется со слезами. Вместо того чтобы обнять, утешить, он протянет ей рыбу:
— Подсек трошки!
Она. враз успокоится. А дальше — посмотрим.
Переждать бы лихую годину, продержаться. Придут свои — подскажут, что надо делать.
Он заметил немцев. И страху вроде бы убавилось. Видимая опасность не так пугает, как скрытая. Потому что, когда видишь, уже пытаешься кое-что предпринять. И это отвлекает.
Лег на живот, пополз, как ящерица, к валуну.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Временами кажется — неправда, что у меня нет ноги. Как же нет, если я чувствую каждую жилочку, шевелю каждым пальцем. Живая нога, совсем живая! Протез мне без надобности. Я его снесу на чердак, кину вон туда, где стоят старые казаны, мутные бутылки, наволочки с перьями, сумки с сушеными яблоками…
Болит нога. Ой, как горячо! Словно ее от пятки до бедра углями обложили. Кажется, пора бы угомониться, столько времени прошло. А она все дает о себе знать. Живуча, как память.
Натягиваю брюки. Левую штанину беру под ремень. Скачу на одной ноге к столу, затем к темному старинному шкафу, в котором на колышках висят пиджак, фуфайка, шапка, картуз. По боковым стенкам торчат крупные гвозди. На них нацеплены материны платки и вязаные кофты — карменки. Нащупываю в нагрудном кармане расческу, скачу к зеркалу, которое висит на стене. Причесываю сильно поредевшие волосы с ярко поблескивающей сединой. На мне белая майка. В зеркале кажется желтоватой. И лицо тоже. Морщин много. Под глазами складки. Неужели я такой? Врет зеркало. Скачу обратно к шкафу: забыл сорочку. Она у меня славная — льняная. Я и не знал, что льняное полотно спасает и от жары и от холода. Мать надоумила. Сорочка старая, от отца осталась.
Прыгаю от кровати к столу, от шкафа к зеркалу. Костылей не держу. Не терплю костылей! В них что-то унизительно-жалкое. С ними ты вроде бы не человек, а старая хата-завалюха, подпертая с боков палками. Протез тоже не ахти какое счастье, но лучше. У меня он удачный. Иной раз идешь на свежую ногу — не верят, что не своей шагаешь.