Поставила на стол чугунок, окунула в молочное варево деревянный половник.
Горчичный потер розовую голову, прихлопнул в ладоши:
— Галушечка-душечка, ходи-ка сюда! — Подцепил ее ложкой, рассматривает, словно диво какое. — Э, тетенька, это не по-нашему, — обратился он к матери, — у нас на Полтавщине знаете какие галушки? Вот такие! — показывает просторную ладонь. — Как поросячье ухо!
Отец доволен, что председатель охотно вошел в его дом, так просто повел разговор. Тоже пошутил, обращаясь к председателю:
— Хома Хомич, знаете, каждый кулик свое болото хвалит.
— Э, не говори, далеко вашей Катеринославщине до нашей Полтавщины. Ваши галушки помельче наших.
Я сижу у стены на перевернутом бочонке. Сижу и слушаю, боясь пропустить хоть слово. Не диво ли, такой гость в хате: сам товарищ Горчичный, председатель районного Совета! Хохочет, показывает, какими бывают галушки. Потешный, оказывается, дядько. А им людей пугают.
Мне запомнилось: сидим как-то у Микиты за уроками. Мать Микитина кончила шить занавески. Легкие такие, с кружевным рисунком. Подбила края на ручной машинке. Вдела шнурочки и повесила занавески на окна. Радостно стало вокруг, словно бы не в хате сидим, а во дворце каком. Но радоваться пришлось недолго. Вскоре явился дядько Павло, листоноша, кинул сумку на кушетку, снял шапку, уставился на занавески. Потом как напустится на жинку:
— На Соловки захотела! Снимай зараз кружева с окон. Не доведи господь, увидит Горчичный — в момент раскулачит. Вышлет из слободы как классового врата!
— Что ты, старый, плетешь?
— Снимай говорю, а то сам пообрываю. Ишь нашла чем выставляться… — Потом продолжил спокойнее, будто заговорил о другом. Но по сути выходило, о том же самом: — Умные люди не ждали, пока их растребушат. Сели да уехали. Вон Говяз, землемер, мирком-ладком коняку запряг — и прощевайте. Ученый человек. Дальше нашего мужицкого носа видел…
Глядя на Хому Хомича, я подумал: «Зачем только люди наговаривают? Веселый же дядько. И нисколько не страшный!»
Мужчины дружно чавкают, уплетая галушки. Мать отошла к посудному шкафу, постояла молча, потом спрашивает:
— Чего так рано уезжаете?
— Нужно, хозяюшка, заседание назначено.
— И чоловика моего заберете?
— Депутат Тимофей Будяк с нами, конечно.
Вижу, батько приосанился, посмотрел на мать. Взгляд его говорил (знаю точно): «А ты думала? Рабочий класс, передовой пролетарий!» Он спросил у председателя:
— О чем будет речь?
— На повестке — дело не шуточное — первая пятилетка и как мы с ней справляемся. — Вытер ладонью безусый рот. — Да, сказать правду, туговато приходится. Разруха ж, конечно, после гражданской. Вон у нас в городе до сих пор руины. Спалили «зеленые» первую раду — она и стоит черная… Пятилетка — дело непривычное. Колхозы — тоже в новинку. Не так ли?
— Так-то так…
— Вот и говори. То революция, то банды, то нэп, то колхозы, то пятилетка. Непривычно, ясно дело. Одно за другим. Только поворачивайся. Помню, дед рассказывал, как жили раньше. Тихо, мирно вроде. И, главное, никуда не торопились. Бывало, из самой Полтавщины в Крым за солью ездили. Вот как жили. На волах дело двигалось. А теперь, Тимофей батькович…
— Вакулыч, — подсказал отец.
— Тимофей Вакулыч, — поправился Горчичный, — как говорится, «наш паровоз, вперед лети!». А?
— Правда ваша, Хома Хомич. Вся опора на рабочий класс.
— Ясно дело, рук не опустим. Но туговато. Был я недавно на «Сельхозмаше». Хожу по цехам, у вагранки побывал, в столовую зашел. — Он посмотрел в сторону моей матери. — Там галушек, да еще на молоке, нет. Суп — синяя юшка. Сколько ложкой ни болтай, крупы не поймаешь. И знаете, какие частушки складывают?
В рабочей столовке
Сидим на перловке,
Цибулькой погоняем —
Пятилетку выполняем!
Слыхали?
— То неправильно, — решительно заявил мой отец.
— Шо неправильно?
— Так погано себя выставлять.
— Может, с шуткой легче дышится?
— Про пятилетку негоже так, я несогласный.
— И я несогласный. Вот вы, мужики, и подумайте, як накормить рабочих.
— А что, — заключил отец, — после исполкома надо собрать правление артели и поговорить.
Комья сырого снега, летящие из-под копыт, глухо стукают в жестяной козырек тачанки. Ветер забирается в душу, вышибает из глаз радостную слезу. Я сижу впереди, рядом с кучером. Внутри счастливо екает. Повторяю про себя недавно услышанное: «Наш паровоз, вперед лети!»
Но радость была недолгой. Не успели выехать за крайние огороды, как отец решил:
— Хорошего понемножку.
До чего же обидно спускаться с высокой, сверкающей лаком тачанки на слякотную землю!
Дома ждало новое огорчение. И случилось-то все, можно сказать, из-за пустяка.
Проводив гостей и мужа, мать затеяла большую стирку. Словно изготовившись к бою, засучила рукава светло-синей в горошинку кофты. Подоткнула полы темной юбки, отчего, показалось, располнела. Вообще-то она не полная. Скорее, сухонькая. Небольшого роста. Лицо в смуглом загаре — и летом и зимой. Летом, понятно, от солнца, зимой, видно, от мороза. Руки у нее сильные, жилистые. Кому же, как не мне, знать эти руки. Они меня и по головке гладили, они и подзатыльники давали…
Весело запылала плита. На плите ведро, доверху набитое молодым снежком. Начисто отмоется белье в мягкой талой водице! На скрипучую табуретку поставлено оцинкованное корыто. Возле, на полу, курганом навалено все то, что будет густо мылиться, досуха выжиматься. По хате поплыл белый туман, резко потянуло кисловато-приторным запахом мыла.
Покончив с бельем, мать принялась за темную одежду. Не глядя, выхватила из кучи мои серые штанцы, даже обмакнула их в высокой пене, но спохватилась. Всегда, перед тем как намылить, она тщательно исследует карманы и отцовских брюк и моих. Подолгу копается, вытаскивая из одних гаечки и ключики, из других перышки и резинки. На этот раз, вывернув правый карман моих штанов, она так и ахнула. Кармана, собственно, не было — была широкая дыра с темными подпалами.
— О боже! — воскликнула она таким тоном, что я невольно втянул голову в плечи. — Вот как ты бережешь добро! — И двинулась на меня с веником.
Но не веник страшен, а ее тяжелые укоры. Вон какой вымахал, а до сих пор сижу на чужой шее. От обиды не знаю, куда податься. Хорошо бы убежать куда-нибудь. Ну, скажем, в город, на «Сельмаш». Устроиться бы там рабочим. Жить самостоятельно. Сам себе пан. Куда вздумалось, туда и пошел. Получил бы жалованье: бумажки и медяки. Раскладывал бы их на три кучки. Первую кучку передавал бы Тане — Татьяне Петровне Нарошкиной. Пускай купит себе новую кофту, попроще. На эту глядеть больно… Вторую кучку посылал бы Алексею Петровичу, ее брату. Пускай едет в Харьков, учится на художника, станет великим человеком. Третья кучка — для себя. А что? Хватит и этого. Мне много не надо! Буду ходить в рабочую столовку. Буду петь, как все, про паровоз и про пятилетку. Буду скрещивать на груди замасленные трудовые руки, выставлять вперед ногу, говорить с достоинством, как отец: «Мы рабочий класс, сознательные пролетарии!..»
3
Кони несут нас на восход. Уши забиты ветром. Глаза слепнут от солнца. Солнце большое и пока холодное. Но смотреть на него уже больно. Я, дурак, насмотрелся, теперь совсем ослеп. Чувствую, вот-вот свалюсь с лошади. Правду сказать, я не на солнце глядел, а на Таньку. Но она же скачет прямо на солнце. Я туда и глядел. У Таньки лошадка порезвее наших. Мчится на ней Танька, точно сатаненок, только кофта пузырем. За Танькой лечу я. За мной — Юхим и Микита. Перегоняют друг друга поочередно, а насовсем перегнать не могут. Несемся, конечно, без седел. Поводья в руках. Но порой им не доверяешь и хватаешься за гриву: надежнее. Чувствую, конь подо мной начинает потеть. Атласная кожа так и ходит. Под ней перекатываются бугры мускулов. Конь тяжело дышит, аж стонет. Догадываюсь, ему тоже хочется догнать Танькину лошадку. Да не может он, не может!