— Садитесь, помощнички дорогие! Чем богаты, тем и рады. Извиняйте, может, что не так! — Жена землемера, Котькина мамка, худая-прехудая, росту высокого — выше мужа, выше сына, — сложила руки на животе, приглашает за стол.
— Простое угощение, но от чистого сердца. — Говяз подсовывает каждому по очереди глиняную миску с солеными огурцами. — Покушайте, будь ласка, они вас заинтересуют! — Не забыл-таки землемер любимое словцо, вставил. — Теперь и у нас своя крыша над головой. Хватит, поскитались по свету, потолкались среди людей, поумнели. И, скажу я вам, нет лучше своего дома!
— Правда ваша. До́ма и стены помогают.
— И не говорите, кум. Сорваться легко, да зацепиться трудно.
Говяз подливает вина. Отец провозглашает, кивая в сторону хаты:
— Чтоб не пошатнулась ни в грозу, ни в бурю!
— Спасибо на добром слове! — в один голос благодарят хозяин и хозяйка.
Наша четверка сидит рядышком, как дружки на свадьбе. Влили в себя по стакану, жуем-закусываем. В желудке теплым-тепло, и в голову стукнуло.
Батьки тянутся к хлебу узловатыми пальцами. Работают кто ложкой, кто вилкой.
Затевается разговор. Один посмотрел в сторону причёлка:
— Стоит!
Другой поддержал:
— Как колокол!
Третий кивает в сторону Говяза:
— Сам бы не поставил!
Четвертый сказал, словно печать приложил:
— Ти́ки то́ко так!
Мой отец стал доказывать, что крестьяне всегда тянулись к коллективу: и помоча, мол, и складчина. И сено вместе убирали, и пожары громадой гасили, и в ополчение шли вместе. Сейчас и хозяйствуем вместе. Правильную линию дает рабочий класс.
Павло Перехват усмехнулся:
— Раньше сохой пахали, но хлеб был. А теперь… Сказано, гуртове́ — че́ртове!
— Ты что, против коллективу?
— Хто хоче, нехай состоит… Хто не хоче — отпустите на волю.
— Тебя никто не держит, чуешь?
— Чую, только за петельки не хватай!
— А я не хватаю. Это ты, паразит, хватаешь! Помнишь, сорочку с меня спустил на церковном пороге?
Все притихли, насторожились. Меня будто током шибануло, даже руки подрагивают. Гавва-мясник видит: суматоха началась. Решил замутить воду погуще. Потянулся через стол к самому лицу Оверьяна:
— Ты что на меня не смотришь? А-а-а, знает кошка, чью сметану слизала?
— Зачем туману напускаешь? Говори прямо!
— И рубану. Я тебе рубану так, что родная жена не признает. Хочешь моих детей оставить без куска хлеба, так? Говори!..
Землемер вскочил с места, просяще протянул руки:
— Хлопцы, чи вы подурели? Хозяина не уважаете?.. Выпили, закусили, так давайте заспиваемо.
— Он у меня запоет. Кукушкой закукует! — Гавва вскочил, перевернул табуретку, стукнул «бутылью» в землю, взмахнул палкой. — Юхим, до дому!
— Ой, боже! — Говязиха всплеснула широкими ладонями. — Стыд и срам!
Говяз молит председателя:
— Оверьян, скажи ему слово!
— Что тут скажешь?..
— Юхим, кому говорю.
— Зараз! — Юхим вылезает из-за стола. Я еле сдерживаюсь, чтобы не поддать ему под зад. Катись, мол, колесом, агент несчастный. И Микита хорош. Все ехидничает, все насмешничает. Эх, дружки-приятели…
Отец отвернулся от Перехвата. Листоноша тоже — спиной к спине. Оверьян оглаживает лысоватую голову, и не понять, то ли улыбается, то ли кривится от обиды. Чибрик перестал жевать, протянул многозначительно:
— Штукари! Прямо-таки шту-ка-ри!
Не было на празднике ни песни, ни радости. Разошлись молча, будто не новоселье справляли, а поминки.
Но причёлок все-таки голубеет над белой стеной. И солнце на нем всходит, как живое, кидая книзу планочки-лучи. Котька прикрепил на вершине деревянный самолет. Крылья враскид, пропеллер крутится.
Если придет завтра мой отец, принесет краски, обозначит год, — получится совсем ладно.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Двадцать лет я не был дома. Думал, все тут разрушено, сожжено и прах по ветру развеян. Оказалось, нет. Слобода стоит, и обрыв на месте — тот обрыв, под которым чудна́я криница играет.
Мне повезло, приехал, когда цвели сады. Давно не видел такого буйства. Гудят пчелы, щелкают птицы, грохот стоит — оглохнуть можно! Все в цвету. Над головой розовые ветви абрикоса. У ног горят тюльпаны, пламенеют петушки. Заполонили садок — ступить некуда.
А еще пьянею оттого, что рядом мать. Водит меня по участку. Даже за руку берет, как бывало. Говорит, говорит без умолку. Не верит пока в свое счастье. Считает, остановись, утихни — все пропадет, развеется дымом. Ни сына, ни сада, ни пахучего половодья. Опять одна, опять пусто — хоть руки на себя наложи. Гляжу на нее и не слышу, что говорит. Да разве важны слова? Я вижу ее, держу за руку — чего же больше! Низенькая, худощавая, чуть сутулая. Лицо сплошь в морщинах, оттого темное. Она тащит меня дальше, дальше, от дерева к дереву. Глаза живые, чуть растерянные, как у девчонки. Седая прядка выбивается из-под белого платка. Заправляет ее свободной рукой. Заправит, потом рот вытрет. Привычка. То и дело затягивает потуже концы платка на подбородке. Один конец в руку, другой придержит зубами — затянет. Когда это делает, меня что-то больно толкает под сердце. В юности такая малость не трогала. А сейчас… Видимо, старею.
Мать, сама того не понимая, торопит меня, будто на пожар. Хочет показать все вдруг. Не понимает, что я приехал навсегда. Пока не может в это поверить. Ждет: опять что-то стрясется и я, наскоро простившись, уеду, кто знает куда и насколько.
Никогда мать не была такой торопливой, такой тараторкой. Раньше казалась высокой, степенной. Слова находила весомые, чуть загадочные. Набожной считалась. Теперь даже не перекрестится. Изменилась, постарела. Когда долго и внимательно вглядываешься — старость как будто отступает. И мне легче дышится. Но отвлечешься на малое время, затем опять посмотришь на мать — холодом тебя окатит: старая до неузнаваемости. Сознание мое бунтует, не хочет мириться. Но что поделать! Двадцать лет…
Мать хвалится деревьями. Они для нее словно дети. Разговаривает с ними, оглаживает стволы, трогает ветви.
— Эти вишенки из косточек подняла. Видишь, молодь вокруг? Не рублю, пусть растут. Вишня густоту любит.
Ветки плотно облеплены крохотными пятилепестковыми цветочками. Отойди чуть в сторону, покажется: перед тобой не вишенник, а широкий курган белого снега.
Она кладет руку на развилку груши.
— Батько Тимофей сажал. Поздний сорт, в ноябре доходят. А солодкие — нельзя передать. Поставишь в печь — так медом и обливаются!
Огромное дерево гудит пчелами, розовеет крупными лепестками, млеет от солнца. Ясно так светится. От одного дерева к другому.
— Батько Тимофей сажал…
От одного к другому:
— Батько вырастил…
Каждое упоминание об отце отдается болью.
«Ма, зачем вы так часто о нем?..» — думаю я. Но сказать не смею. Разве можно запретить ей говорить о погибшем муже? О чем же ей тогда говорить?
— Гляди, весь участок абрикосами обсадил. Ой, яки ж гарни, яки добри! Прищепы называются. Да ты знаешь. Крупные, в руку не вмещаются.
— А белых нет?
— Ходим сюда, — потянула за полу. — Вот, смотри! Говорю ему: «Зачем ты, Тимофей? Стоит лиха година. Немцы к слободе подходят, а ты дерево сажаешь?» — «Как же, отвечает, помнишь, Дёнка сильно уважал!»
Ни дохнуть. Ни слова вымолвить. Смотрю на коричневые сучья, густо покрытые белыми веснушками. Отдираю натекшие капли янтарного клея, кладу в рот, жую. Когда-то, помню, тетрадные листки им подклеивал, книжки растрепанные приводил в божеский вид. И еще помню: редкие письма из дому были заклеены тоже этим клеем. Узнавал по запаху. Бывало, даже лизнуть пытался.
— А Сухомлинов хутор стоит?
— Нет… Садок есть, только весь новый, молодой. Еще и урожая не собирали. Может, в этом году даст.