Но что придавало ей особое очарование, так это ласковое отношение к людям, животным, цветам и вещам.
Когда она, стянутая корсетом, несколько чопорно, величаво вышагивала в своих лакированных туфельках, она казалась мне римской патрицианкой, сошедшей со страниц школьного учебника истории. Платья ее были таких расцветок, каких я не видывал ни на одной женщине. Во всем что‑то свое, необычное. К примеру, кружевные манишки, на которых сверкала брошь в форме подковы, усыпанной бриллиантами. Узкие рукава, облегающие плечи, по‑девичьи нежные, оканчивались манжетами на перламутровых пуговичках.
Сдержанность ее, умение владеть собой, словом, ее аристократичность приводили меня в священный трепет.
Я чувствовал себя счастливым в ее обществе, хотя смущенно опускал глаза, когда встречался с ней взглядом.
В моем облике тоже было нечто особенное, что отличало меня от прочих гимназистов-третьеклассников. А именно — я носил настоящий мужской жилет и часы с цепочкой, продетой в верхнюю петлю, а на галстуке — серебряное А, первую букву своего имени. Хотя я еще носил короткие штаны, я воображал, что в глазах тети этот наряд сильно меня возвышает.
Приезжая на каникулы, я получал от тети Лалы поцелуй. Ее лицо пахло пудрой и было гладким, словно перламутр.
Я мог часами смотреть, как ее тонкие, ловкие пальчики втыкают иголку в прозрачный платочек, натянутый на пяльцы, как, вышивая монограмму, плавно, округло движутся ее нежные руки.
* * *
Черт побери, до чего же сентиментальна юность!
Разве забыть те минуты на старой мельнице, когда мы с тетей Лалой, опершись локтями о высокую балюстраду, смотрели из окна на бурно пенящийся поток, омывающий растрескавшиеся, позеленевшие сваи?
Странным было это сочетание пенящейся, по-молодому бегущей взапуски воды рядом со старыми, одряхлевшими сваями!
Разве забыть блаженные утренние часы, когда мельница начинает шуметь, паровая пила на лесопилке заскрежещет, а я с двоюродными братьями, проглотив завтрак, стрелой лечу побегать по бревнам и придумывать разные другие шалости?
Штаны, рубашки, ботинки — долой! Раздеться донага! До первоначального, райского состояния человека!
Тетя Лала глядела на нас из окна.
Штабеля бревен были довольно далеко, и я не стыдился своей наготы. Дома же перед тетей Лалой я всегда представал уже одетым, причесанным, в башмаках и съедал свой ломоть хлеба с маслом, на котором еще дрожали мутные капельки пахты.
И еще одно — никогда за всю свою жизнь я больше не встретил человека, который умел так внимательно выслушать меня, как тетя Лала.
А я важно пересказывал ей целые разделы из школьного учебника минералогии, чтобы произвести на нее впечатление.
Когда она открывала обтянутые кожей футляры в виде конских копыт и показывала мне старинные фамильные украшения, я разглагольствовал о степени твердости драгоценных и обычных камней, а когда она шила, читал ей целые лекции о том, как одевались древние греки и римляне.
Я признался ей — единственному человеку, — что хочу стать знаменитым пианистом.
Мальчишка в тринадцать лет стремится, чтобы окружающий мир ему был ясен, понятен и доступен на ощупь.
Какие там загадки, тайны? В этом возрасте так легко все вокруг объяснить и разгадать! И чем сложнее, таинственнее то или иное явление, тем заманчивее в него проникнуть и докопаться до истины во что бы то ни стало.
Порукой в этом чуткий нос, острое зрение и тонкий слух. А посему необходимо подглядывать в замочную скважину, красться на цыпочках, подслушивать, залезать на деревья, карабкаться по лестницам, оглядываться, ползти тихохонько на четвереньках.
Я был убежден, что дневную тетю Лалу я знаю превосходно. Хотя одежда скрывала ее тело, она не казалась мне таинственным существом. Тут для меня было все ясно.
Но что она делала, когда, пожелав нам спокойной ночи, уходила к себе?
Что делала потом! После того, как закрывала изнутри на прочный латунный замок дверь своей спальни?
Я выбегал на улицу, в темноту, и видел, что она опускает жалюзи.
Что она там копошится? Это она раздевается? Тоже снимает какие‑нибудь штаны? У нее тоже подтяжки? И тесемки у нее рвутся? А рубашку она носит?
Две комнаты тети Лалы были расположены в задней половине просторного дома при мельнице. Они были заставлены старинкой мебелью, доставшейся тете после раздела немошицкого имения, которое было поделено между сестрами: Людмилой, иначе Лалой, Пепичкой и Богумилой — моей матерью. Тете Лале, самой младшей и к тому же незамужней, отошли послужившие на своем веку старые, непрактичные вещи: антикварные предметы эпохи барокко с затейливой инкрустацией, секретеры, скамеечки для ног, часы с музыкальным боем, вышитые бисером «разувайки».
Но именно благодаря этой обстановке комнаты тети Налы представлялись мне великосветскими салонами. Зайти туда босиком, неряшливо одетым было бы святотатством.
Ее кровать с тяжелыми инкрустированными, отполированными до зеркального блеска бортиками и высокими, в духе бидермейера украшенными спинками была всегда тщательно застелена и накрыта бархатным покрывалом, так что я не был уверен, спала ли в ней тетя и вообще спал ли кто‑нибудь. Поэтому особенно бросалась в глаза разница между ее постелью и нашей берлогой в первом этаже, где обитали мы, мальчишки. Иногда я словно ненароком нагибался и заглядывал под ее кровать — стоит ли там такая же посудина, как у нас. Нет, не было!
Все в этих покоях было убрано, закрыто, крепко заперто. Богато инкрустированный секретер в стиле барокко со своими поблескивающими, волнообразно изогнутыми выдвижными ящиками, всем своим видом говорил: «Ничего не покажу, что у меня внутри! Отойди прочь!». В медных скважинах никогда не торчало ни одного ключика!
На столиках из полированного ореха никогда не была забыта или брошена какая‑либо вещь. На зеркально-гладкой, без единого пятнышка поверхности стояли хрупкие фарфоровые статуэтки, вазочки, сувениры, книги, уставленные безупречно ровными рядами.
И пол в комнатах тети Налы был до янтарного блеска натерт воском. Когда мне случалось забежать туда с куском хлеба, намазанным творогом, я не осмеливался положить его на что‑нибудь и все время следил, чтобы даже крошка не упала на пол или на дорожку с орнаментом из выцветших роз.
Тетя Лала играла на пианино арии из опер «Аида» или «Норма», венские вальсы с литографированных пожелтевших нотных листов, а меня больше всего удивляло, как ловко она перекидывает правую руку через левую.
Она играла и пела.
Я стоял возле нее, облокотившись на спинку обитого красным плюшем кресла: сесть засаленной задницей в такое кресло было бы страшным грехом. Я слушал и разглядывал картины в тяжелых позолоченных рамах. Звуки пианино и пение тети Лалы очень гармонировали с альпийским пейзажем, на фоне которого была изображена пастушеская хижина, а возле нее некий господин в цилиндре показывает даме с турнюром на водопад, низвергающийся в фиорд, откуда подплывают ладьи с веселыми свадебными гостями.
Но подобные пейзажные картинки не слишком занимали меня. Зато мою мальчишескую душу целиком захватило висевшее над пианино большое полотно в раме из оленьих рогов. На нем была представлена трогательная история, которую я в своем воображении связывал с печально отцветающей красотой тети Лалы.
Эта огромная олеография называлась «Пойманные беглецы». Мать, высокородная госпожа, настигнув убегающих влюбленных, стоит в дверях, устремив на них укоризненный взор. За ней слуга в ливрее, он держит плед и бич. В нише у окна, очень похожего на окно в первом этаже нашего дома, висят ружья и клетка с канарейкой. У стола сидит, закрыв лицо руками, красивая молодая дама под вуалью, в дорожном костюме. Она плачет от стыда. Ее жених, бравый молодец с орлиным профилем и непокорными кудрями, вскочил навстречу матери своей невесты с видом строптивым и вызывающим. Господский лесничий согнулся в низком поклоне. Его жена в одной нижней юбке держит на руках грудного младенца. За ее юбку уцепился мальчик в тирольском наряде, зажав в кулачке деревянную лошадку. Его маленькая сестренка сидит на полу и разбрызгивает ложкой кашу из миски. Тут же и охотничий пес, совсем как дядин Брок, вылез откуда‑то и с ворчанием смотрит на вошедших, на старую госпожу и лакея.