Полкрабек тоже весь извелся и все твердил ему, мне и полицейскому, что никакой он не убийца, что сам не знает, как этот сволочной кирпич у него выскользнул, когда он кладку вел высоко, через руку, и Пулпана не видел.
Но поскольку Пулпанова лапша остыла и покрылась жиром на палец, Полкрабек выхлебал ее и курицу умял, чтобы, значит, добро не пропадало.
Из больницы не приехали.
Так наступил второй безрадостный вечер. Мы все ходили как побитые.
Часу этак к десятому темнота была уже хоть глаз выколи.
Полкрабек сбегал куда‑то, а так как по соседству находился ликерный завод Фишера, то и приволок он полведра сливовицы — отравы первостатейной.
Как он умудрился достать — ведь завод на ночь запирали и спускали злых собак, — один бог ведает. Поставил он ведро на пол и говорит:
— Не горюй, Пулпан, я тоже места себе не нахожу, а вот есть у нас сливовица, запьем же то, что с нами обоими стряслось!
Кинул Пулпан мутный взор на ведро и голосом, слабым, как из могилы, выговорил:
— Давай… сюда… сполосну горечь последнего часочка!
Пили они до полуночи и выхлестали эту отраву до дна, до последней капли, уже и себя сознавать перестали, не знали, что ночью гроза была страшная, ливень, гром, молнии и божье попущение.
Под утро прочухался Пулпан от жгучей жажды и стал звать Полкрабека — сначала тихо, потом громче, а там и вовсе криком кричал, во всю мочь, да и закашлялся, затрясло его, ужасная боль пронзила, а потом разом полегчало, он утих, глаза закрыл и заснул.
Утром прихожу на стройку — вижу, Пулпан лезет в свой котел и на чем свет стоит ругается, что там от дождя воды полно и сухих листьев.
— С добрым утром, Пулпан!
Не расслышал.
Тогда я — а он нагнувшись стоял — вмазал ему по этой… по штанам, штаны у него кожаные, как и подобает котельщику, — тут он оглянулся, зубы оскалил и засмеялся всей своей лохматой зулусской физиономией.
Через час прикатила карета, два доктора, санитары, носилки, бинты…
Ну и дивились же они!
Спросил я доктора.
— Вполне возможная вещь, — говорит, протягивая мне сигару. — От сливовицы он раскашлялся, ребро стало на место, и все в порядке. Так что, — говорит, — прощайте пока!
Весь тот день Полкрабек шлялся по стройке с сигарой в зубах.
С той поры прозвали его каменщицким доктором.
* * *
Я не принимал каменщиков, которые бы не были музыкантами, не имели бы инструмента или по крайней мере не играли бы на сцене.
Это, господа, благодарное дело.
А каменщикам — добрая слава, да и денежки в карман текут.
И добрая выпивка с доброй едой.
Я с малых лет заядлый музыкант. Теперь даже дирижирую. Раз уж пробовал симфонию сыграть со своим оркестром каменщиков.
Куда бы ни бросала нас работа — всюду мы культуру распространяли.
Весь край, бывало, растормошим! К примеру, вот в Засмуцкой округе.
Там нас доныне добром вспоминают.
В один прекрасный день‑кажется, в сентябре — приехали мы в село, и сразу же после обеда послал я узнать, есть ли у них тут сцена.
Хм, сцена…
Явился сапожник, председатель читательско-образовательского кружка, за ухом чешет, шапка в руке‑декорации, говорит, найдутся, а вот сцены‑то и нету.
Отрядил я трех плотников, две тележки сухих отборных досок выделил, и ребята сколотили им настоящую сцену, по-плотницки, что значит — на вечность.
Декорации разыскали на чердаке трактира, ветхие, но все-таки одна гостиная, один горный пейзаж и одна сказочная пещера.
Играли мы «Ах, эта любовь…» Штолбы с участием местных девиц — для благотворительности, в пользу неимущих школьников.
Во время того явления, когда садовник, хороший пловец, спасает барышню, вывалившуюся из лодки, трое наших бетонщиков стояли за кулисами с ведрами воды — где бетонщики, там и вода, естественно. А без воды никак, ведь этот доктор должен выходить в мокрой одежде. Надо было хорошенько облить его. Но, чтоб не устраивать лужи, сзади открыли окно, куда выхлестывать воду. И случилось, братцы мои, так, что облили одного городского гласного, который смотрел в окно, чтоб не разоряться на билеты в пользу неимущих школьников…
Господа! Не знаю более благодарной публики, чем каменщики.
Старый Краичек ездил за мной повсюду и всегда —» с женой, с детьми, со всем скарбом, погруженным и детскую тележку, которую он тащил на лямке по грязным дорогам. Жена сзади толкала.
В деревнях Краичек снимал какую‑нибудь развалюху, сарай, где общинные весы держат, курятник и прочие подобные помещения, — славный старикан, лучший из отцов, никакая радость его не радовала, если не было с ним жены, детей и всех их ложек-плошек. Ну, создан был человек для семейной жизни!
А гнали его от представлений и прочего подобного, как осеннюю муху, и больше всех усердствовал Втеленский, неутомимый общественник, за что и был прозван «Комитетом», — так вот, в тоске, что не увидит он какого‑нибудь спектакля, являлся этот Краичек всегда ко мне с покорной просьбицей.
В день представлений все наши бывали в сборе.
И Краичек, конечно, тут как тут — они с женой скромно подпирали стенку, с ребеночком на руках, чистые, умытые, а зал — битком, и освещается единственной керосиновой лампой.
Большой праздник для всех моих ребят и местных жителей!
Играли мы Тыла, Клицперу, патриотические пьесы о чешском народе, который столько горя видал, что и пером не опишешь.
Пьянчужки мои ревут, бабенки носами хлюпают, а трактирщик в Роусове просто пиво цедить не мог — все переливал, слезы глаза застилали.
Да, господа, уж покажем мы когда‑нибудь разным Габсбургам и кто знает, может, как раз после этой войны!
Эх, знать бы мне только, что делалось в седой голове деда Краичека и его бабки, когда они широко раскрытыми глазами смотрели на сцену, прижавшись к стенке, — они никогда садиться не соглашались, как бы того… не помешать кому.
Видали?
* * *
На масленицу, где бы мы ни были, мы всегда устраивали бал.
Но тут уж я ничего не делал — поскольку это к культурным мероприятиям не относится.
Зато меня объявили «протектором» — что обошлось мне в сто крон, а строители, инженеры, приезжавшие на один день, вносили каждый по три сотни. То‑то денег набиралось для детей бедняков!
Ну вот хоть бы в Нижнем Роусове.
Трактир невелик, эдак четыре на пять, украшен хвоей.
Я свою девушку пригласил. Из самой Болеслави приехала.
Говорю:
— Милада, должна ты пойти со мной, а то они обидятся!
Входим мы это в распивочную, а там повсюду гирлянды из хвои, и наш каменщицкий оркестр грянул туш — в нашу честь.
И мигом является Комитет, то есть этот Втеленский, — сюртук на нем черный, штаны рыжие, усы закручены в стрелки, мылом смазаны, волосы прилизаны, и через плечо — красно-белая лента.
Поклонился он и говорит:
— Пан десятник, приветствую я вас в нашем кругу вместе с барышней.
— Втеленский, — говорю, — вы мне отвечаете за порядок, так что пусть никто хотя бы до полуночи не налижется, поскольку мы люди и представители строительного цеха, а не скотина.
Он на это:
— Не сомневайтесь, пан десятник, это уж я буду не я, коли порядка не обеспечу. А я — Втеленский, и ручаюсь, что никакого сраму не будет, так что спокойно гуляйте с вашей барышней в залу.
Я галантно подставил локоть Миладе и провел ее на почетное место — под оркестром.
Мы с Миладой танцевали первое соло.
Потом подошел Краичек с бутылкой вина — угощать.
— Милада, — говорю, — не ломайся, это надо принять!
Она пригубила, поблагодарила.
В перерыве Комитет, то есть Втеленский, ходил по залу как тигр, усы встопорщены, и громко, чтоб все слышали, распоряжался:
— Имейте в виду, уважаемая публика, пока с нами пан десятник, чтоб никто не смел надираться!
Тут наш оркестр заиграл, и пошло дружное веселье. «Беседу» мы танцевали с Краичеком и его старухой и еще с двумя местными парами. Милада вся разгорелась!