В то время он писал сидя, но потом уже только в постели. Я никогда не видела его записывающим хоть одно слово стоя. И всегда было одно и то же положение — слегка приподнявшись, с подложенными за плечи рубашками, вроде спинки стула, а пюпитром служили согнутые колени. Почему у него не затекало все тело — это другая загадка. После нескольких часов в одной и той же позе все его жесты и движения головы сохраняли присущую ему легкость и мягкую грацию. При свете лампы с зеленым абажуром я всегда видела его только приподнявшимся, он никогда не поворачивался на бок.
Приятель г-на Пруста, банкир Орас Финали, подарил ему великолепный пюпитр для письма старинной работы, очень дорогой. Он сразу же показал его мне:
— Посмотрите, Селеста, какая прелесть и как это сделано. Но тут же добавил:
— Уберите его, я никогда не буду писать на нем. Полагаю, как и во всем другом, он считал, что нет смысла менять устоявшиеся привычки, это только помешало бы его работе.
Удивительно, как быстро он мог писать в своем удобном только для него одного положении. Перо так и бежало, соединяя буквы в одну линию. Я никогда не видела, чтобы он пользовался автоматическими ручками, которые уже тогда начали широко распространяться. Перья я покупала впрок целыми коробками. А ручек для них у него было штук пятнадцать, лежавших всегда поблизости, — если ему случалось выронить ту, которой он сейчас писал, то поднимать ее при нем запрещалось из боязни подхватить с пола пыль. Ручки были самые простые, школьного образца, как и чернильница — склянка в виде квадрата с крышкой. Он говорил мне:
— Я понимаю, некоторые предпочитают писать красивыми ручками, но для меня достаточно чернил и бумаги. Даже без ручки я и то обошелся бы какой-нибудь палочкой.
У него все было под рукой: сразу за ширмой красивый столик с книгами и запасом носовых платков, потом еще один стол с откидными крышками, где лежали рукописи и все его принадлежности: ручки, чернильница и часы, самые обыкновенные, за пять франков.
— Если я разобью их, — говорил он, — то не жалко выкинуть. Чинить дороже, чем купить новые.
Он и вообще по-своему практически относился к вещам.
Со временем присоединились еще и очки — не удивительно, после стольких утомительных ночей, когда по глазам бьет свет от чистого листа бумаги. Где-то написали, что он стал надевать их уже в 1915 году, но это неверно. Я припоминаю, дело было к концу нашей жизни на бульваре Османн, то есть в 1918 или 1919 году. Как сейчас вижу его в той самой комнате, и он просит меня найти слово в словаре с очень мелким шрифтом, а я еще не сразу сообразила алфавитный порядок, он нервничал от нетерпения и говорил:
— Да нет же, Селеста, не здесь! Смотрите дальше... еще дальше... А теперь назад...
Однажды он отправил меня к оптику принести весь комплект очков уже в оправах, чтобы попробовать их. Я заметила ему:
— Сударь, было бы лучше сначала проверить глаза.
— Нет, Селеста, нет. Это целое дело... нужно потратить несколько часов, а у меня совсем нет времени. И добавил:
— Возьмите для меня самые обыкновенные... просто в стальной оправе. Он не слишком уверенно назвал мне свои диоптрии. Я кое-как договорилась с оптиком и нам принесли целый набор стекол в стальных оправах. Г-н Пруст выбрал самые походящие, но, как всегда, все другие тоже остались у нас
Кроме всего этого, были также рубашки, грелки и в холодное время огонь в камине. Он звонил и говорил мне:
— Дорогая Селеста, сделайте милость, принесите еще одну «бутылку»... Дорогая Селеста, простите за беспокойство, не могли бы вы подать мне рубашку... Дорогая Селеста, будьте добры, подбросьте еще полено...
Наконец, блокнот с листками для окуривания, хотя иногда он записывал на них то, что было ему нужно, когда не хотел разговаривать — то ли от усталости или подавленного настроения, то ли не желая отрываться от работы и прерывать ход мыслей.
Я жила у г-на Пруста именно в тот период, когда он писал больше всего. Думаю, никого он не посвящал так, как меня, в свои литературные замыслы или во все подробности работы. Все, что говорилось потом, было основано только на изучении рукописей. Я же видела, как все это делается, и по своим скромным возможностям помогала ему в материальной стороне жизни.
Он сам приучил меня к рутине повседневных дел, которую я охотно принимала, благодаря своей любви и восхищению всем, что было с ним связано.
Помню, при моем появлении уже вышла книга «В сторону Свана», и он продолжал свои «Поиски потерянного времени», занимаясь «Девушками в цвету», за которых впоследствии получил Гонкуровскую премию.
Его работа была организована так, чтобы под рукой всегда лежали все рукописи, как инструменты у мастера. Я быстро научилась различать пять главных разновидностей: старые тетради и новые, над которыми он работал; тетради с заметками; отдельные записи, написанные по вдохновению момента на попавшихся случайно листках, иногда на конверте или обложке журнала.
Стоит упомянуть еще об одной детали, касающейся его «бумажонок». Почти все, писавшие о г-не Прусте, путают их со вставками, которые он вклеивал в тетради, если на странице не хватало места для добавлений из-за множества поправок. А «бумажонки» никогда не подклеивались к рукописям. Это были только памятные заметки — какая-нибудь фраза или пришедшая в голову мысль. Он или так и оставлял их или иногда переписывал в текст.
Старые тетради были основой, стержнем «Поисков» и всей его работы и заключали в себе первые наброски книги, большие фрагменты и даже целые главы, писавшиеся в течение нескольких лет, может быть, еще в молодости. Они были навалены кучей друг на друга тут же в комоде. Когда мы уезжали в 1914 году в Кабур, только они из всех рукописей оставались дома. В большой чемодан, не сдававшийся в багаж, я уложила те тетради и заметки, над которыми он тогда работал.
Старые тетради г-н Пруст называл «черными» по черным коленкоровым переплетам. Их было всего тридцать две, пронумерованных большими белыми цифрами, написанными как будто пальцем, обмакнутым в белую краску. Когда ему была нужна какая-нибудь из них, он говорил:
— Селеста, дайте мне, пожалуйста, эту черную тетрадь.
И уточнял: «Третью», или: «Двадцатую».
Обычно он смотрел их очень быстро — находил нужное место и отдавал обратно, чтобы поставить на место. Я видела эти страницы, написанные его правильным красивым почерком очень аккуратно, без поправок. Не думаю, чтобы г-н Пруст писал их в постели, тогда он работал еще сидя за столом, чего совсем не бывало в мое время. По тому, как он пользовался этими тетрадями, было ясно, что в них уже заключалось самое главное. Он только развивал, углублял и оттачивал слог.
Как и в отношении «бумажонок», по поводу «черных тетрадей» также возникла какая-то несуразица. Кажется, их путают с тетрадями для заметок. На самом деле от «черных тетрадей» ничего не осталось — он велел мне уничтожить их. Все тридцать две превратились в пепел в большой кухонной печи.
Это произошло еще на бульваре Османн в 1916 или 1917 году, когда г-н Пруст закончил «Девушек в цвету» и уже обдумывал продолжение. Он отдавал их мне по мере того, как они становились не нужны ему, — то одну, то две или три. Все дело заняло месяцев восемь или, быть может, даже год. Помню, я рассказала об этом сестре, когда она приезжала из Оксилака в Париж, и, кроме того, уже после смерти г-на Пруста еще и Андре Моруа, который никак не мог успокоиться и все повторял: «Какая жалость! Какая жалость!» Кажется, в последний раз я сожгла сразу три или четыре тетради. Однажды он позвал меня и как бы невзначай, но глядя своим острым глазом, спросил:
— Селеста, а вы все-таки сожгли мои тетради?
— Ах, сударь, раз вы не доверяете мне, зачем тогда такие поручения? Как только вы сказали, я сразу это и сделала. Если у вас есть сомнения, почему бы не заняться этим самому?
— Ладно, Селеста, не сердитесь. Я просто шучу и уверен, вы сожгли их.