Почему же это счастье не пришло раньше, когда он был еще жив?
Годах ясно увидел перед собой согбенную фигуру своего отца, его черное от солнца и ветра морщинистое лицо с усталыми глазами, и старуху мать у очага в черной сакле… Это она прозвала сына «Годахом» за то, что его тело было крепким, как обрубок дуба. Только с таким телом и мог вынести Годах и труд, и горе, когда батрачил у разных людей. Из его сверстников давно уже никого не осталось в живых, а Годах все еще жив и только теперь умирает в кругу своей большой семьи, со славой и повестями.
Да, со славой и почестями… И если б сейчас посмотрели те, у кого он батрачил, как умирает Годах, с которым они и разговаривать-то считали для себя недостойным, они подумали бы, что это народ провожает в последний путь какого-то богатого князя. И где теперь все эти жестокосердные, презиравшие Годаха? Их смело, как пыль с дороги, и только тогда Годах почувствовал себя человеком. Не будь революции, он так и умер бы в нищете, как его отец.
Годах хорошо помнил, как умирал его отец. Бедняга вернулся как-то с сенокоса вечером, весь мокрый и посиневший от холода, и, греясь у очага, рассказал, какое с ним случилось несчастье. Стог сена, стоявший на склоне горы, порывом ветра вдруг сбросило в речку. Старик кинулся за ним в воду и стал охапками вытаскивать сено на берег. Хорошо, что он вовремя подоспел, а не то река унесла бы сено, и единственная коровенка, величиной с козу, и телка подохли бы с голоду. Сено он спас, а себя не сберег. Его так знобило, что он не стал ужинать и лег на кровать на солому. Мать Годаха накрыла его всем, что нашлось в доме: обрывками бурки, рваными шубами и тряпьем, а он дрожал, лязгал зубами и говорил жене:
— Смерть меня не страшит, а вот что страшно: что ты-то будешь делать с пятью детьми? Чем ты их будешь кормить? Эта проклятая горская жизнь задавит вас без меня.
Так с этой тревогой он и умер. На него надели старую, залатанную черкеску, положили в гроб, кое-как сколоченный из досок, и похоронили. Кроме жены и детей, никто о нем не плакал. На поминки зарезали телку. Люди поели, разошлись по домам и забыли о нем.
Сын его, Годах, умирает совсем по-другому.
А отец Годаха лежал, умирая, в закопченной нищей сакле и беспомощно тоскливыми глазами смотрел на несчастных оборванных детей, обреченных на горе и голод.
Эти воспоминания взволновали Годаха. Дрогнули его длинные седые усы. Лицо скорбно сморщилось. Он закрыл глаза, и из них, как из родника под скалой, покатились по щекам прозрачные слезы и скрылись в усах.
— Что с тобой, отец? — услышал он встревоженный голос Дзико. — О чем плачешь? Смерти боишься? — И почувствовал, как кто-то опять мягко сжал его руку в запястье.
— До последнего дня он был в полном сознании и спал, и видел хорошо, — как бы издалека долетел до слуха Годаха голос Асахмета.
«До последнего дня…» Если уж так говорит Асахмет, значит, и в самом деле это последний мой день… Но как же так? Профессор — и не может отодвинуть последний день еще лет на пять? Надо бы сказать ему это… Да он, пожалуй, как и Дзико, подумает, что я боюсь смерти, и будут смеяться надо мной.
Годах не боялся смерти, но ему все-таки хотелось пожить еще, чтобы видеть, как будут жить его дети, внуки, правнуки при коммунизме и что еще люди придумают, чтобы всем жилось легко и радостно.
Годах открыл глаза и ничего не увидел, кроме чего-то белого, похожего на пенистые волны горной речки, потом понял, что это халат Асахмета, склонившегося над ним. Асахмет выпрямился, и Годах повел глазами вокруг и заметил, что родные его и знакомые подошли к нему ближе, и все недвижно и скорбно глядят на него.
Среди них и Мисост, и двенадцатилетняя дочка Атто Буцина, которую он вынянчил своими руками и прозвал за болтливость и резвость «Ласточкой». Когда она была совсем еще маленькой, Годах рассказывал ей сказки, а когда стала ходить в школу, уж она забавляла деда, читала ему книжки.
Буцина стоит прямо перед ним среди взрослых. На глазах у нее дрожат и сверкают крупные слезы… Она боится за деда, и, пожалуй, никто так не скорбит, не жалеет его, как она.
Рядом с ней стоит трехлетний сын Асахмета, Юрик, в белой шелковой рубашке и коротеньких вельветовых штанишках. Такой же плотный и кряжистый, каким был когда-то в его годы Годах, и он проживет, конечно, дольше деда, потому что будет жить при коммунизме.
Юрик, видимо, не понимает, что такое с дедушкой, и, как детеныш тура, стоит и настороженно посматривает то на тех, кто с ним рядом, то на деда.
Но что это, как чудо какое? Годах чувствует себя совершенно здоровым. Ничто не болит у него. Сердце не стучит, как молот, и дышится легко, спокойно.
Годах никогда не болел, не любил валяться в постели и захотел встать. Чего лежать, если он чувствует себя хорошо? Да сидя-то и легче рассказывать, как хочется ему пожить еще лег пять, чтобы увидеть ту светлую, сказочную жизнь, какая будет при коммунизме. Но тело почему-то не слушалось его. Хотел поднять руку — и не мог.
Что ж это? Ведь он еще в сознании, мозг его работает, а тело… неужели уже умерло?
Он посмотрел вверх, в лицо склонившегося над ним Асахмета. Может быть, он знает, что такое с Годахом? Асахмет еще ниже склонился над ним, но Годах уже не видел его. Глаза его задернулись густой пеленой и устало сомкнулись.
Но Годах еще чувствовал чьи-то теплые руки, которые, легко коснувшись, прикрыли ему веки, и слышал плач, как порывистый ветер, пролетевший по двору. Вот тонким голоском громче и безутешнее всех рыдает Буцина. И Юрик вопит низким голосом.
Почему ж они так оплакивают старого Годаха? Дети… и не понимают еще, что Годах не умирает, если оставляет такое потомство.
Перевод А. Грекова
Тазрет Бесаев
КАРАБАШ
Рассказ
Еще и сегодня помнят в Дигории старого Карабаша. Не забывались его песни и истории, рассказанные у костра, не забылась жизнь его, долгая и трудная, и геройская смерть. И верю я, что останется он в памяти людской еще долгие, долгие годы, потому что был он настоящим мужчиной, честным и храбрым, и отдал жизнь свою за счастье людей.
Как сейчас его вижу…
Стоит Карабаш на вершине скалы, дымит изогнутой трубочкой, следя за стадом, что пасется на лугу возле бурного Ирафа. А солнце клонится к вечеру, лучи его алыми сполохами играют на снежных вершинах. От легкого дуновения ветерка пестрые волны пробегают по луговому многоцветью. И кажется тогда, что цветы и травы о чем-то перешептываются, передают вести из края в край. Шумят высокие травы, первые желтые листья — предвестники осени, — кружась, слетают на землю. И, еле слышная, доносится сверху протяжная песня.
Поет Карабаш…
Бьются на ветру полы его короткой черной бурки. Плеск и клокотанье быстрого шумного Ирафа — словно аккомпанемент к его песне. Вот кружит, снижаясь над ним, горный орел — ищет поживу. Карабаш грозит ему посохом — и орел, расправив крылья, скользит прочь и исчезает за лесом.
Поет пастух…
О чем она, его песня? Послушать Карабаша приходят молодые парни и подпаски, которые вместе с ним при колхозном стаде. И когда наступает нас отдыха, когда коровы внизу разноцветными пятнами разлягутся по лугу, Карабаш вонзает в землю свой посох, вешает на него мохнатую пастушескую бурку и развязывает хурджин[35] с едою. Молодежь кружком устраивается в тени дерева, и начинаются расспросы.
— Карабаш, расскажи, как жили здесь люди в давние времена.
— Карабаш, а правда, что ты участвовал в обороне Владикавказа?
— Карабаш, а Серго Орджоникидзе тебе доводилось видеть?
— Карабаш, а с чего началась эта борьба за новую жизнь?
— Расскажи нам о своей молодости, Карабаш!
Карабаш не торопится. Достает из мешка чурек, плоский сыр, соль в тряпице.
— Эх, дети мои! Не зря говорят — пустой мешок стоймя не поставишь. Сначала перекусим, а там и до разговоров дела дойдет. Мои сказки и истории, не в пример резвым телятам, никуда от нас не убегут.