Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Спасибо старику Лепарскому, и моя стена по временам раздвигается. — Бестужев поднялся и обвел рукой раскинувшийся у их ног Петровский завод. — Раздвигается… Хоть и не так широко, как ваша. А вот когда я сидел в Шлиссельбургской крепости, так целые дни ничего, кроме стены да кусочка неба, не видел. И все думалось: неужто нет y меня больше никакой надежды, кроме надежды на вечность?

— Да-а, человек без всего может обойтись, со всем расстаться, только не с надеждой…

Оба умолкли и долго глядели вдаль. В этот утренний час, освещенный косыми еще лучами, Петровский завод выглядел сверху весьма живописно. Прямо под ними вытянулся прямоугольник каземата. Ярко сверкала на солнце его красная крыша с множеством беленых труб. От него к расположенной слева мельнице тянулась цепочка узников. На запад бежала речка Белега, у моста через нее высились строения завода, а дальше у подножия противоположных гор двуглавая церковь и печальное кладбище.

— Вот вы говорите — прошлое, настоящее, будущее, — задумчиво проговорил Бестужев. — А я вам должен сказать, что из всех этих трех времен я признаю только одно — настоящее. Я хочу жизни, но настоящей, деятельной! По мне, если жить, так действовать, бездействие же хуже православного ада иль католического чистилища. А тут временами чувствуешь, будто погребли тебя заживо. Жизнь потеряла смысл. И если продолжается, так без нужды, без цели! Правда, я делаю все, что могу, чтобы разнообразить эту полумертвую жизнь.

— О, это большое искусство, — горячо поддержал Иакинф. — По себе знаю, что значит жить в заточении. Тюрьма да монастырь — самое нечеловеческое состояние.

— Вы забыли еще казарму.

— В казарме я не бывал. Да, наверно, и казарма. И у духовных и у светских тюремщиков одна страсть — внешний порядок и единообразие. Одинакость, отсутствие всякого своеобычая — вот к чему они стремятся. Чтобы один узник был похож на другого… А люди должны разниться, хоть немного, хоть на "черноту ногтя", как говорят монголы.

— И все-таки я изо всех сил стараюсь и тут что-то делать. Пишу, читаю, пилю, строгаю, стучу молотком, обвиваю колечки, мажу кисть… Часто пот льет градом, нередко доводишь себя до того, что пальцем не в силах пошевелить. А все-таки каждый удар маятника — будто капля холодной воды падает тебе на разгоряченную голову! Бьет, как щелчок, по обнаженному сердцу… Кажется уже все сделал, чтобы меня расстреляли или повесили…

— В Петербурге говорят, что государь высоко ценил вас и готов был помиловать, но вы очень дерзко держались на допросах.

Бестужев горько усмехнулся:

— Меня взяли на третий день после четырнадцатого декабря, за Кронштадтом…

— Когда я вернулся с Валаама, слыхал, как в народе рассказывали, будто вы захватили Адмиралтейство, а потом корабль и отстреливались от наступающей пехоты и кавалерии.

— Вот как? — оживился Бестужев. — Ну, это уже легенды. Просто по льду залива я пробрался в Кронштадт. Запасся теплым платьем и решил по льду же переправиться в Швецию. Я ведь много лет служил помощником директора Балтийских маяков и хорошо знаю эта места. Но за Кронштадтом меня схватили. Самым прозаическим образом. Опознала жена какого-то солдата на дальнем маяке. В Петербурге, на главной гауптвахте, связали мне руки веревкой и в таком виде доставили во дворец. Встретил меня генерал-адъютант Левашев. Стал допрашивать. Я и говорю ему: "Ежели вы, генерал, хотите развязать язык мой, так извольте сперва развязать мне руки". Видимо, генерал не решился ни отказать, ни удовлетворить моему требованию, не испросив разрешения самого государя. А тот, как оказалось, находился тут же, в соседней зале. Ну, вернулся Левашев, и руки мне развязали… Едва на ногах держусь. А в той же комнате, в углу, приготовлен ужин, видимо для дежурных флигель-адъютантов. Такие запахи — голова кружится. Я и говорю: "Генерал, я третьи сутки не ел по-человечески и не стану отвечать ни на какие вопросы, пока меня не накормят". А тут, на мое счастье, через залу проходил великий князь Михаил Павлович. Услыхал и приказал посадить меня за стол и даже выпил со мной бокал шампанского. — Бестужев засмеялся этому воспоминанию. — Видите, при каких обстоятельствах привелось мне выпить с высочайшей особой…

— Ну и что дальше?

— Поужинали. Великий князь поднялся и ушел, а Левашев приступил к допросу. И остался мной недоволен. Ничего, решительно ничего из того, что его интересовало, он от меня не добился и пошел доложить государю. Вскоре тот пожаловал собственной персоной. Принялся допрашивать меня сам. Задал несколько вопросов, а потом, видно, решил поразить меня своим милосердием. "Вы знаете, Бестужев, всё в моих руках, — говорит, — и я могу простить вам. Да, ежели смогу увериться, что впредь буду иметь в вас верного слугу, я готов простить вам", — повторяет.

— И что же вы ему ответили?

— Что ответил? Сказал: "В том-то и несчастье, ваше величество, что вы все можете сделать, что вы — выше закона. А я желаю, чтоб впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей милости или вашего каприза". Государь переменился в лице. Но все же еще несколько раз лично меня допрашивал. И я ему, не таясь, высказал все, что думал. О ропоте не только офицеров, но и всех гражданских сословий… И об удручении земледельцев тяжкими дорожными работами и повинностями… И о бесчеловечности военных поселений… И о ярме рабства, которое одно, делая человека неуверенным в своей собственности и в своей жизни, ставит все хозяйство России в самое жалкое положение… И о тяжелом положении купечества… И о шаткости самого самовластья. И о том, что из Зимнего дворца сделали съезжую…

— И что же государь?

— Слушал. Бранился. А потом вдруг приказал послать мне в каземат перо я чернила. Пусть, говорит, пишет все, что вздумает. Не знаю, какое уж употребление нашли они моим запискам, но только меня из второго разряда злоумышленников перевели в первый, — усмехнулся Бестужев. — Приговорили к гражданской смерти и послали в Сибирь на каторжные работы уже не на срок, а навечно. Но и к пяти повешенным все же не причислили. А я после всего, что произошло, уже не рассчитывал на выигрыш жизни. Да, право, и до сих пор не знаю, что с ним делать, с этим выигрышем…

— Вот и неправда! Уж кто-кто, а вы-то, друг мой, знаете, что с ним делать. И делаете! И это вырывает вас из плена смерти. И помните, мой друг, у человека всегда должна быть цель. На сегодня. На неделю. На год. На жизнь! Пускай эта цель меняется — человек сам меняется. Но у него всегда должно быть что-то впереди!

— Да, вы правы, отец Иакинф. Тысячу раз правы! У человека должна быть цель. И вместо одной крупной я ставлю перед собой десятки мелких. Иначе впору сойти с ума иль наложить на себя руки… Конечно, состояние нашего духа далеко от веселости. Но и отчаяние должно быть нам чуждо… Несчастье должно нести с достоинством…

— Я вас отлично понимаю. Нет ничего хуже, когда человек становится жалок. Но вы-то, вы-то вызываете не жалость, а зависть… Однако ж каковы ваши мелкие цели, как вы изволили выразиться?

— Да много всякого. Задумал я усовершенствовать и упростить хронометры. Мысль эта пришла мне еще в гробовом молчании Шлиссельбургской крепости, Там ведь мы были лишены всякого подобия какой-либо деятельности. И вот, когда меня перевели в Петровский завод, я с жаром принялся за дело. Для этого пришлось изготовить себе десятки самых различных инструментов. К несчастью, не хватает то одного, то другого. Кажется, такой пустяк, а никак не могу достать тут проклятой черной латуни.

— Ну, это я вам пришлю!

— И все-таки мне удалось изготовить хронометр с горизонтальным маятником всего с десятой долей секунды суточной погрешности. Ну, сделал, и самому смешно. Будто наша казематная жизнь нуждается в такой точности. А теперь вот все несут и несут ко мне в ремонт часы. Заделался настоящим часовых дел мастером, — усмехнулся Бестужев.

— И часовщик, и художник, — кивнул Иакинф на планшет с наполовину набросанным видом Петровского завода.

145
{"b":"218158","o":1}