Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?..
Пушкин запнулся.
— Но полно, разорву оковы я любви! — заключил он с улыбкой. — Словом, я готов! Дело за малым — получить высочайшее дозволение. И тут — хочешь не хочешь — без вашего родственника, барон, не обойтись. А он на меня зол.
— С чего бы?
— Ну как же? За путешествие на Кавказ. Предпринял я его, к несчастью, никого заранее не уведомив. По правде говоря, сомневался, отпустят ли, попроси я дозволение. И вот… Да и государь прогневался. Встретил меня по возвращении и спрашивает, как я смел поехать в действующую армию. Отвечаю: главнокомандующий Паскевич позволил. А государь в ответ: "Надобно было проситься у меня. Разве ты не знаешь, что армия моя?" Вот видите? Так это Кавказ. И ездил я собственным иждивением. А то — Китай.
— Да-а, — протянул Шиллинг. — Завтра сочельник, на святках обращаться к графу не стоит. Но сразу после Нового года вам надобно войти к нему с официальным ходатайством. А я надеюсь найти случай поговорить с Александром Хрнстофорычем до того.
— Очень рад, очень рад, Александр Сергеич, что вы надумали с нами поехать! — сказал Иакинф. — Не пожалеете! Вы же будете первый русский поэт, который настоящий-то Восток посетит. Я уже говорил про то давеча Павлу Львовичу. Монголия, Китай — самое сердце Азии, ее прошлое и ее будущее. А своеобычные картины дальневосточной природы? Один Байкал чего стоит! Недаром во всем Прибайкалье его Морем зовут…
— Да-а, Байкал… — задумчиво произнес Пушкин. — А где-то там, за Байкалом, мои друзья… Быть может, и свидимся…
Иакинф ходил по комнате и не скупился на краски в описании картин, которые предстоит встретить в пути.
— Разве все сие не возвышенный предмет для поэтического вдохновения? — спрашивал он, обращаясь главным образом к Пушкину. — Впрочем, я будто вас уговариваю, а вы между тем сами сказали: "Поедем, я готов!" Только вот должен признаться, любезнейший Александр Сергеич, с одним стихом вашим никак я не соглашусь.
— С каким же? — оживился Пушкин.
— Извольте: "К подножию ль стены спокойного Китая". Противупоставление-то сие, как бы это сказать? Очень эффектно, слов нету — кипящий Париж и спокойный Китай. Но вот я там почти что четырнадцать лет прожил и особенного спокойствия что-то не приметил. Надобно б про него как-то иначе сказать. Может, не о спокойствии, а о незыблемости, что ли? Вот что меня занимает, когда я о сей стране думаю. Вы знаете, какая-то странная смесь просвещения и, равнодушия к нему, совершенного законодательства древних государей и слабости современных законов. И при всем при том — это ведь единственная страна на свете, которая существует как империя более четырех тысяч лет. Где ее былые современники — Ассирия, Вавилон, Иудея, Финикия? Самые памятники существования сих могущественнейших некогда царств давным-давно изгладились с лица земли, а Китай стоит себе среди бушующих волн истории незыблемо, как утес. Так с незапамятных времен и доныне удерживает он и первоначальный язык свой, и древнюю свою письменность, единственную в своем роде. И религию предков, и исконные народные обычаи, и старые свои уложения, кои хоть и меняются время от времени в маловажном, но остаются неизменными в основании. Вот сию-то тайну нам и надобно б разгадать.
— Что ж, может быть, вы правы, — откликнулся Пушкин. — И я, пожалуй, заменю это. Да, да, заменю!.. Не спокойного, а недвижного. Но вот вы говорите о долговечности этой империи. А не есть ли такое долговечие — торжество неподвижности? Утес? Да, гранитный утес может тем же похвастать. Кто меньше живет, тот живет дольше. Да, да! "До стен недвижного Китая". Как вы находите, отец Иакинф?
— Да как вам сказать, Александр Сергеич? — помедлил с ответом Иакинф. — Это ведь, может, нам из нашего европейского далека так кажется: недвижный…
— Кстати, отец Иакинф! Прочитал я намедни любопытнейшее письмо моего старого друга, человека умного и образованного. Он пишет, что из зрелища, представляемого Индией и Китаем, можно почерпнуть очень важные назидания. Благодаря этим древним странам мы становимся как бы современниками того мира, от которого остался только прах. Не правда ли, это схоже с тем, что вы только что говорили? По их судьбе мы можем представить себе, что стало бы с человечеством без того нового толчка, который был дан всемогущею рукою в другом месте. Ведь Китай с незапамятных времен обладал по крайней мере тремя великими орудиями, которые, как принято считать, всего более ускорили прогресс человеческого ума: компасом, книгопечатанием и порохом. А между тем, к чему они послужили этому народу? Совершили ли китайцы кругосветное путешествие, открыли ли новую часть света? В пагубном искусстве убивать были ли у них, как у нас, свои Фридрихи и Бонапарты? Обладают ли они литературой более обширной, чем та, которою обладали мы до изобретения книгопечатания? Как видите, для моего друга Китай — символ неподвижности. Что вы на это скажете, отец Иакинф?
— Да, что и говорить: приговор суровый, — отвечал Иакинф, набивая трубку. — Но основан-то он, простите за резкое слово, на невежестве, или, ежели сказать мягче, на н_е_о_с_в_е_д_о_м_л_е_н_н_о_с_т_и. Вот ваш друг спрашивает, обладают ли китайцы литературой более обширной, нежели та, какую имели мы до изобретения книгопечатания? А мне даже как-то неловко слышать такое. Да китайская словесность — это же море необозримое! Есть в ней и свои философы, и поэты, и историки, и археологи, и эстетики, и краткие изречения в пять-семь гиероглифов, и многотомные романы. Об обширности сей литературы вы можете судить хотя бы по тому, что одна только энциклопедия китайская "Тху-шу-цзи-чен" насчитывает десять тысяч томов! Это же целый мир, пока еще совершенно Европе неведомый. И, смею вас уверить, Александр Сергеич, он содержит для нас много нового и неожиданного. Да и как же иначе? Ведь по протяженности и народонаселению Китай равен всей Европе. Об истории я уже не говорю. Так разве можно усумниться, что в таком государстве найдется немало достойного замечания, но до сих пор ускользающего от внимания и догадки просвещенной Европы?
— Но ведь о Китае в Европе написаны горы книг и переведено, кажется, немало?
— Да, да, написаны. И переведены. Но как? По большей части-то они вроде новой Великой стены, на сей раз возведенной уже не китайцами, а европейцами. Дозвольте мне спросить вас, милостивый государь, кто писал в Европе о Китае? Случайные путешественники, а более всего — римско-католические веропроповедникя. Да, они вроде описали и обозрели Китай со всех сторон. Эдакие вот фолианты исписаны. И все-таки сведения, которые они сообщили Европе, очень уж односторонни и до нелепости не полны. Ну, об этом уж и говорить не стоит, сие само собой разумеется, что не полны. Но самое-то важное — почти все они пропитаны предубеждением, а то и откровенной издевкой. А чтобы правильно понять чужую страну, надобно отрешиться от предвзятостей, не ограничивать взор свой отечественными шорами, не мерить всё на свой европейский аршин.
Иакинф не мог усидеть на месте. Он вскочил с кресла и, размахивая зажатой в кулаке трубкой, рассыпая из нее искры, зашагал по комнате, время от времени останавливаясь перед сидящими на диване Пушкиным и Шиллингом.
— В Китае вроде бы всё то же, что и у нас, и всё на особицу. Наши же европейские авторы норовят судить о чужом и незнакомом по-своему, на свой лад. И оттого-то на втором, много на третьем, шагу вступают в эдакий невообразимый хаос! Видят в чужой стране одну несообразность и странную противуположность своим привычным представлениям и понятиям!
— Каков, а? — шепнул Шиллинг сидящему рядом Пушкину.
А отец Иакинф, стремительно шагая по комнате, говорил все более горячо. Главная его мысль состояла а том, что надобно не потешаться над чужой "дикостью", а постараться понять чужое, а то и позаимствовать у другого народа то хорошее, что у него есть.