— А! — заворчал Понти. — Эту теорию эти дамы введут в моду, если вы ее провозгласите. Безнаказанность! Очень хорошо!
— Кто тебе говорит о безнаказанности? Разве безнаказанна та женщина, которую презирают? О, ты увидишь, как жестоко наказана та, о которой мы говорим!
— Если она сделала то, что она сделала, это значит, что она вас не любила. Вы с этим соглашаетесь?
— Хорошо. Но что ж из этого?
— Если она вас не любит, какое ей дело, что вы ее презираете?
Эсперанс тихо ударил Понти по плечу.
— Побьемся об заклад, — сказал он, — что в твоей провинции ты знал только горничных.
Понти надулся.
— Ну, стало быть, швей, — прибавил Эсперанс, — я сделаю эту уступку твоей справедливой гордости. Милый мой, некоторые женщины похожи на лошадей. Чтоб обуздать лошадь, ты берешь самый толстый бич, самую тяжелую палку, но попробуй-ка прибить ту лошадь, которую у меня украли, Диану. Мне стоило только сказать: «Какая ленивая скотина, я ее продам». Диана обошла бы тогда вокруг света. Это потому, что она благородной породы и чувствует оскорбление. Соразмеряй всегда наказание с существом. Хорошо существо — эта ормессонская особа! Мы решили никогда не говорить о ней, — сказал Эсперанс с надменностью, показывавшей сильное неудовольствие, — итак, ни слова более. Будем говорить о женщине, которая живет в новом здание и которой горбун расставляет ночные засады, что гадко и недостойно мужчины. Я никогда не любил засад даже на охоте; мне нужна борьба. Я хочу, чтобы мой враг, хоть бы это был вепрь, видел меня лицом к лицу и выбирал между возможностью на спасение или на оборону ту, которая кажется ему лучшей. Здесь женщина безвредна, а мужчина — чудовище с безобразной душой, партия неравная между этими двумя противниками. Восстановим равенство.
Понти хотел раскричаться, размахивать руками, Эсперанс схватил его за руки.
— Я знаю, что ты хочешь сказать, я вижу слова на твоих губах. Этот горбун женится, а его обманывают.
— Именно.
— Но ведь он хочет жениться насильно; невеста не идет за него.
— У нее есть любовник.
— Тем более есть причина, чтобы она отказывала тому горбуну.
— Она отказывает ему из тщеславия, из честолюбия, потому что, между нами, король не красавец: у него огромный нос, сухие ноги, смуглая кожа и он сед, как еж. Ему сорок лет…
— Я дал бы сто экю, чтоб кавалер де Крильон притаился в углу! — вскричал Эсперанс. — Он содрал бы с тебя кожу, и ты заслуживаешь этого, Искариот, изменяющий своему господину!
— О, — сказал Понти, испугавшись и сконфузившись, хотя тон Эсперанса не показывал гнева, — это не измена, это насмешка; сердце у меня доброе, если язык злой.
Обои затрещали, как мимолетный хохот. Испуганный Понти вскочил. Эсперанс, которого забавлял этот страх, с трудом убедил гвардейца не осматривать все углы и закоулки.
— Это тебя научит, — сказал он, — произносить ругательства, которые возмущают даже стены. Каждый раз, как говорят дурно о женщине или короле, непременно кто-нибудь услышит. Ты говорил дурно о девице в новом здании, и она, может быть, тебя услыхала.
— Невозможно, — сказал Понти с наивным страхом. — Я скорее сказал о короле то, чего вовсе не было в моих мыслях.
— Ну вот и прекрасно! — вскричал Эсперанс, смеясь. — Успокойся, я доставлю тебе случай загладить все это. Завтра утром ступай в новое здание.
Понти вытаращил глаза.
— Попроси позволения говорить с мадемуазель д’Эстре. Ты человек умный, и все люди в твоей стране ораторы. Расскажи ей просто всю вчерашнюю сцену. Не называй де Лианкура, не говори, что он горбат, не делай никакого намека на Фуке ла Варенна и, следовательно, на того, кто посылает его.
— Но когда так, что же я буду говорить, если вы запрещаете мне все?
— Ты не можешь назвать де Лианкура, потому что невежливо показывать, что знаешь дела девицы, которая выходит замуж. Ты не можешь сказать, что он горбат, потому что, если она за него выходит, стало быть, она не приметила этого до сих пор. Что касается ла Варенна и короля, если ты будешь о них говорить, ты решительно докажешь, что ты не дорожишь твоей головой.
— Когда так, месье Эсперанс, — перебил обиженный Понти, — продиктуйте мне, что я должен сказать.
— Вот что: «Милостивая государыня, я живу в этом монастыре с одним дворянином, моим другом; мы заметили, что каждый вечер один человек приходит наблюдать за тем, что вы делаете, и все его внимание направляется особенно на эту калитку. Этот человек небольшого роста, спина у него несколько сгорблена, и он обходит своим дозором ровно в половине десятого. Я думал, что эти сведения могут быть вам полезны. Удостойте их принять милостиво и считайте меня, государыня, вашим почтительнейшим слугой». Затем ты поклонись и уйди.
— Почтительнейшим, — пробормотал Понти, — почтительнейшим. На месте де Лианкура! Я хочу лучше предоставить им самим распутывать свой моток.
— Почтительнейшим в сто тысяч миллионов раз к женщине, которую твой государь удостаивает своей дружбы. Разве ты не понимаешь, сколько ужасных катастроф зависят от твоего молчания? Если король приезжает в этот монастырь, если его подстерегают, если горбун, который показался тебе дураком и мне также, изменник? Если под предлогом наказания соперника религиозный и политический дух, эта фурия, жаждущая крови, вооружит руку убийцы? Понти, разве у тебя нет ни сердца, ни ума? Разве ты не любишь и не угадываешь ничего? Мне хотелось бы иметь две здоровые ноги, мне хотелось бы, чтоб был день и чтоб слова, которые я тебе продиктовал, дошли уже до ушей этой девицы!
— Это правда! — вскричал Понти. — Король…
— Ну, если ты убежден, заметь, что всегда выиграешь что-нибудь, не притесняя женщин. Пожелай мне спокойной ночи, и поскорее заснем, чтобы завтра, как только ты будешь на ногах, ты мог исполнить это поручение.
— Как только рассветет, — сказал Понти.
— Как только проснется эта девица, — отвечал Эсперанс, засыпая тихим сном.
Благодетельная природа продолжала этот сон до девяти часов утра; раненый раскрыл блестящие глаза, и все вокруг него пело — птицы, зефиры, каскады, когда он приметил Понти возле окна, на которое померанцы стряхивали пахучий снег со своих слишком зрелых лепестков.
У Эсперанса цвет лица был такой свежий, румянец так оживлял его поэтическую физиономию, что Понти закричал, увидев его:
— Который из нас был ранен?
— Мне хочется есть, — сказал Эсперанс, — мне хочется пить. Мне хочется гулять. Я охотно стал бы петь с зябликами и жаворонками. Душа моя легка и плавает в этом чудном голубом небе!
Понти отворил дверь, в которую два женевьевца принесли стол с завтраком, который позволяли больному.
Эсперанс с жадностью ел, сожалея, что не может более наполнить свой раздраженный желудок, когда вошел говорящий брат, молча посмотрел на раненого и вынул из рукава бутылку, довольно длинную и довольно круглую для того, чтобы прельстить взор выздоравливающего; он сделал знак одному из женевьевцев подать ему рюмку.
Рюмка была из тонкого и граненого хрусталя. Тонкая, расширявшаяся кверху, как колокольчик, она имела одну ножку, которая вилась тонкой спиралью. Уже солнце поглощало ее грань, зажигая призматический огонь, когда говорящий брат налил в хрусталь желтое, бархатистое вино, превратившее опал в рубин, и подал рюмку Эсперансу. Глаза Понти засверкали, как карбункулы, но говорящий брат старательно закупорил бутылку, спрятал ее в свой рукав и вышел, полюбовавшись действием своего старого бургундского на щеки выздоравливающего.
— Я заключил бы условие с говорящим братом, — сказал Понти, — рюмку моей крови за рюмку этого чудесного нектара.
— Это вино старше вашей крови, брат мой, — отвечал, улыбаясь, один из женевьевцев.
— А если оно так редко, как слова говорящего брата, — прибавил Понти, — мне нет надежды попробовать его когда-нибудь. Какую странную мысль имели в монастыре назвать говорящим человека, который никогда не раскрывает рта!
Женевьевцы убрали завтрак, и наши друзья остались одни.