Я к концу спектакля сильно устал и не мог воспользоваться приглашением Шаляпина у него поужинать в обществе г<оспод> Леонида Андреева, Скитальца, Дорошевича и прочих «дорошевичей» и «подмаксимок».
Конец января для России и для меня лично был особенно памятен. Началась Русско-японская война. Я был в Киеве.
2-го апреля, помню, сидел после утреннего чая у окна в своей мастерской, читал «Киевлянина». Читал о том, о сем. Вдруг меня что-то как бы толкнуло… Быстро, быстро, с замиранием сердца читаю, что в ночь на 1 апреля эскадра наша на Порт-Артурском рейде подверглась нападению японских миноносцев, что броненосец «Петропавловск» пошел моментально ко дну. На нем погибли начальник эскадры Адмирал Макаров, даровитейший и благороднейший Макаров, погиб славный художник Верещагин… Дальше шел перечень погибших, среди них и друг моей юности — старший врач «Петропавловска» доктор Андрей Никол<аевич> Волкович. Потом перечень спасшихся, среди них Вел<икий> Князь Кирилл Владимирович.
Неизъяснимый ужас. Зову жену, читаю вторично, и страшное сознание глубже и глубже охватывает меня. Ужасное испытание посылает судьба обнищавшей духом России.
Наши космополиты — либеральствующие баре и много-много врагов, внешних и внутренних, порадуются, позлословят в эти дни великой печали. И так хочется верить, что несчастие, только что свершившееся, послужит нам на пользу, встряхнет нас, заставит объединиться, пробудит чувство достоинства, угасающий патриотизм… Боль невыразимая. Не знаю, куда деваться.
В ближайшие дни приходят подробности. От них не легче, а еще тяжелей. Там, на Дальнем Востоке, быть может, решается дальнейшая судьба России — нашей Родины. Там отважные люди отдают сейчас жизнь за всех нас, — здесь оставшихся. Сумеем ли мы оправдать эти жертвы? Казалось, с каким бы восторгом тогда я, художник Нестеров, полетел бы к нашим героям…
На нужды войны отдал бывшую на Передвижной картину «Голгофа». Ее купил какой-то сибиряк, увез к себе[329].
Что ни день, то приходили новые вести. Вместо Макарова назначен популярный, не оправдавший надежд адмирал Скрыдлов. Чудилось, что хуже внешних врагов, хуже японцев — мы сами, слабые духом, слюнтяи. Сбить нас с толку, навязать что угодно — легче легкого. Пристыдить нас за наши лучшие побуждения — ничего не стоит, и работа в этом смысле уже идет, и скоро появятся плоды ее.
Теперь стала ясной до очевидности вся несвоевременность затеи — устроить самостоятельную выставку. Неудачная война отвлекла внимание всех от таких зрелищ. Не до художников и их художеств было России. Сердце Русских билось тревожно. На Дальнем Востоке гибли отцы, братья, дети здесь оставшихся.
Эта война была не столько войной Японии с Россией, сколько Русского народа с его врагами вообще, — имя же им Легион. Думалось, если и теперь Русские не сплотятся, то надолго перестанут быть хозяевами у себя в доме. А как не хотелось потерять свой облик, походить на «немца», без уменья жить своим умом. Больше чем когда-либо чувствовалась необходимость единой твердой воли, большого ума. Хотелось все пережить тогда в себе самом, стиснуть зубы и молчать, копить силы души на время грядущих бед. Их впереди было множество.
Побывав в Петербурге, показав Вел<икому> Князю остальные эскизы Абастуманской церкви, выехал <в Батум> через Ялту. <Здесь> у своего приятеля д<окто>ра Средина встретился с Собиновым и Миролюбовым, бывшим артистом Моск<овского> Большого театра, — прекрасным певцом, но на беду таким неврастеником, что перед выходом на сцену с ним делалась медвежья болезнь.
Доктор Средин, полуживой, чахоточный, обладал неисчислимыми душевными богатствами, делился ими со своими друзьями. Казалось, за всех, кому недосуг, он решал вопросы жизни. Темой особых разговоров у Средина были горьковский «Человек» и «Жизнь Василия Фивейского» Л<еонида> Андреева.
«Человек» предназначался как бы для руководства грядущим поколениям. Написан он был в патетическом тоне, красиво, но холодно, с определенным намерением принести к подножию мысли всяческие чувства: чувство любви, религиозное и прочие. Это делал тот Горький, который еще недавно проповедовал преобладание чувства над мыслью, который года за два до этого, тут же, в Ялте, в ночной беседе у него на балконе, прощаясь со мной, говорил в раздумье: «За кем я пойду? за Достоевским или против него, — не знаю еще сам». Теперь Горький знал, что он пойдет против Достоевского. Его «Человек» был лучшим и бесспорным тому доказательством. «Человек», при всей его внешней красивости, во многом был уязвим, хотя и любезен интеллигентской толпе.
Вещь Андреева, интересная по частям, ради излюбленных им ужасов была растянута на сто страниц. Ужасы эти были более противны, чем страшны[330]. Жаль, что непосредственная пора творчества так быстро покидает художников. Наша братия — художники — скоро приноравливается ко вкусам публики, не ведет ее за собой, а сама идет у нее на поводу. Жаль, что Божья благодать скоро покидает нас и из вдохновенных певцов мы превращаемся в услужливых рабов… Слава и популярность, вы так часто приводите нас к гибели.
Работа в церкви тем временем быстро шла вперед. Летом я надеялся снять среднюю часть лесов. В Абастуман из Уфы приходили вести, что восьмидесятишестилетний отец день ото дня слепнет, дряхлеет. Окружающим нелегко с ним живется. В Киеве моя Ольга кончала институт, предполагала уехать в Уфу, а затем вместе с моей сестрой побывать в Абастумане, посмотреть, что там я «натворил». К тому времени мне оставалось написать только девять композиций из пятидесяти. С дороги в Уфу Ольга писала, что сотни тысяч наших солдат едут на Дальний Восток. С заунывными песнями едут татары, слышны меланхолические напевы украинцев, удалые — наших ярославцев, москвичей…
Темная ночь, башкирская станция, огромное скопление воинских поездов. По степи величаво, торжественно несутся звуки «Боже, Царя храни» — тогдашнего музыкального символа большого, оригинального своей историей, своей душой народа. Там, по дороге в далекую Маньчжурию просыпается горячая любовь к своей земле… А около старого Киева «Гетман из Конотопа»[331] с нескрываемой симпатией к г<осподам> Куроки, Ноги кивает, лежа на боку, в сторону незадачливого Куропаткина…
В Абастумане с каждым днем приближался момент снятия лесов, и скоро должно было предстать перед абастуманцами содеянное мною за два года.
В те дни я, как и миллионы русских людей, крепко верил в призвание Куропаткина. От меня сильно доставалось маловерам. Всей силой души я негодовал на «старого хохла» — Драгомирова, когда тот остроумно высмеивал Куропаткина. Драгомиров, отказавшись от командования на Дальнем Востоке, сидя у себя на печке в Конотопе, критиковал всех и вся, называя своих незадачливых соотечественников, в противовес «макакам» — «кое-каки».
Военные события развивались грозно. Куропаткин был уже на подозрении, со дня на день ждали падения Порт-Артура.
Дела на войне шли плохо. От нас, оставшихся дома, более, чем когда-либо требовалось спокойствие, вера в лучший исход. Своим малодушием мы могли лишь ухудшить положение.
Мечта «о мире всего мира» разлетелась, как дым. Мы с неудержимой силой и простодушием славян летели по наклонной плоскости красивейших идей, забывая о том, что имеем обязательство сохранить все то, что умом, гением, кровью наших предков создано было для нас и для наших потомков.
Снятие лесов в Абастумане
В конце июня появились слухи, что Экзарх Грузии Алексий, объезжая свою Епархию, заедет в Боржом и к нам в Абастуман посмотреть, что делается в новом храме. Мои недруги ожили.
Вскоре мы узнали, что Экзарх не только будет в Абастумане, но что 3-го июля предполагает служить в нашей церкви всенощную, а 4-го — обедню. А у нас же по всей церкви — леса, пыль, шагу ступить нельзя, чтобы не запнуться, по неопытности не набить себе шишек о бревна, — а тут это неожиданное архиерейское служение и проч<ее>.