Костюм ее в те дни был по будням — серый, сестринский, с покрывалом, под ним апостольник, и такой же, но белый, по праздникам. Он сделан был по ее же рисункам, присланным мне для просмотра и потом подаренным мне на память.
Так проходили рабочие дни мои в обительском храме.
Как-то узнал, что вместо скончавшегося Куинджи совет Академии художеств кандидатом наметил и меня. Рерих прилагал все усилия, чтобы первенство осталось за ним, так как он был учеником Архипа Ивановича. Я решил ничего не делать для поддержания своей кандидатуры. Почетных членов по Академии числилось шестьдесят человек. За выбытием кого-либо из них выбирался новый. Избранник утверждался Государем. Были выставлены имена Рериха, Савинского и, не помню, кого еще. Вскоре из газет стало известно, что первым кандидатом огромным большинством голосов прошел я. Это обстоятельство еще больше разъединило меня с Рерихом. В деловом отношении в моем лице Академия ничего не выиграла. Я никогда не был активным ее членом, редко присутствовал на заседаниях, не выступал ни с проектами, ни с речами.
Я продолжал работать, не покладая рук, но скоро, почувствовав настоятельную необходимость сделать передышку, уехал в Кисловодск, где, как и в старые годы, жила М. П. Ярошенко, где было все так любезно и знакомо мне. В ту осень жил там после болезни актер К. С. Станиславский.
Отдохнув, я вернулся в Москву, где мы вскоре узнали из газет об уходе Л. Н. Толстого из Ясной Поляны. Столь необычная новость несказанно взволновала меня. Толстой сделал тот последний шаг, о котором долго и упорно мечтал. Слова его превращались в дело. С момента своего ухода он делался неуязвим.
Радость моя была необычайная, я не знал, к кому броситься с ней. Хотелось от полноты чувства кричать. Дома я не находил места, не знал, с кем поделиться своим душевным восторгом. Наконец, я излил этот восторг в письме В. В. Розанову, который чуть было не напечатал его в «Новом времени».
Вскоре появились тревожные слухи со станции Астапово. Настали иные дни, сначала тревоги, а потом и печали. Лев Николаевич навсегда ушел из мира живущих, быть может, не завершив какой-то своей заветной мысли. Я не хочу этим предрешать его возвращение в Православную церковь. Мне не это было нужно тогда. Мне нужен был Толстой, свободный от самого себя, от опутавших его тенет и опеки, житейской и моральной. Мне хотелось знать освобожденного Толстого, но таким увидеть мне его не удалось.
На смену ликованию пришла большая печаль от того, что моя мечта, мечта, быть может, миллионов людей, не осуществилась. А вся последующая шумиха с похоронами была проделана так грубо и была как-то оскорбительна для памяти великого художника-мыслителя, которому и после смерти что-то или кто-то мешал уйти от житейской и всяческой суеты сует.
Осень со слякотью, темными днями не давала мне работать, и лишь запоздалый снег освободил меня от невольного безделья. Я заканчивал вторую стену — триптих «Воскресения Христова», изобразив в центре картины ангела у гроба, слева «Жен Мироносиц», а справа Христа в образе Садовника.
Тема Воскресения — не моя тема. Для нее недоставало у меня ни мистического воодушевления, ни подлинной фантазии, могущей иногда заменить недостающие художнику духовные свойства. Картина, выдержанная в реальных тонах, была, быть может, и красива, но холодна и неубедительна, как чудо, как нечто необычайное. В ней не было ни того, что иногда встречается у примитивистов — у Джотто в Падуе, ни того, что дала в эскизах на тему «Воскресения» болезненно-прекрасная фантазия Врубеля…
На тему Воскресения я работал пять-шесть раз, не добившись желаемого. Из всех образов лучшим был написанный для мозаики на памятник Столыпину в Киевской Лавре. Памятник этот делал Щусев, но поставлен он не был, наступившие события 1917 года помешали его осуществлению.
Написав вторую стену, я уехал в Петербург для приема из мастерской Фролова мозаичных образов «Спаса» и «Богоматери» для наружных стен обительского храма.
В тот приезд мой в Питер ко мне обратилась кн<ягиня> Оболенская, вдова б<ывшего> Финляндского губернатора, с предложением написать для нее образ-картину «Несение креста». Заказ этот я принял без ограничения срока его окончания.
Тогда же секретарь Академии передал мне, что избрание мое в Действительные члены прошло с редким единодушием в оценке моей художественной деятельности и моей личности…
Суриков, вернувшись из Италии, развернул своего «Разина», посмотрел на него, крепко выругался и решил картину переписать и переписанную послать на Международную выставку, где я позднее и видел ее. Лучше она не стала и успеха на выставке не имела.
На Рождество Вел<икая> Кн<ягиня> прислала мне в подарок хорошую репродукцию с немецких примитивистов. Так закончился мой первый год работы в обительском храме.
Роспись Марфо-Мариинской обители. 1911
С января нового 1911 года я начал писать самую ответственную пятнадцатиаршинную вещь в трапезной храма. Затея была такова: среди весеннего пейзажа с большим озером, с далями, с полями и далекими лесами, так, к вечеру, после дождя, движется толпа навстречу идущему Христу Спасителю. Обительские сестры помогают тому, кто слабее, — детям, раненому воину и другим — приблизиться ко Христу… Тема «Путь ко Христу» должна была как-то восполнить то, что не удалось мне выразить в своей «Святой Руси».
Картина была задумана сначала в виде триптиха. В центре — народ с Христом, слева раненый солдат с сестрой милосердия, справа две женщины-крестьянки — молодая и старая, на коленях. Опушка леса, на первом плане — цветы.
Картину начал с большим увлечением. Верилось, что что-то выйдет. Печальная судьба ее тогда от меня была скрыта.
Московско-Казанская железная дорога решила построить новый, многомиллионный вокзал. Стоявшие тогда во главе акционеров дороги фон Мекки, по моей рекомендации, остановили свой выбор на входившем в известность Щусеве. Он должен был сделать предварительный проект, представить его фон Меккам, а по утверждении его назначался «конкурс», на котором обеспечивалось первенство за Щусевым. Он же должен был быть и строителем вокзала. Таким образом, Алексею Викторовичу предоставлялась возможность не только создать себе крупное имя, но и обеспечить себя материально.
В то же время Государь задумал создать в Италии, в городе Бари, где покоятся мощи Святого Николая Угодника, странноприимный дом для русских паломников, идущих через Бари в Иерусалим ко Гробу Господню. Такой проект странноприимного дома с храмом при нем также был поручен молодому Щусеву — автору церкви на Куликовом поле и собора в Почаевской лавре. Эти крупные почетные заказы обязывали к особой серьезности.
Январь и февраль были обычным временем выставок, премьер и прочих развлечений. Москвичи, пресыщенные всем этим, скучали, им чего-то не хватало, они ждали сенсаций, была жажда эмоций чрезвычайных.
Самой боевой выставкой того сезона была выставка Союза русских художников, от нее в то время откололись Ал<ександр> Бенуа, Рерих и еще кое-кто из мирискусников[404]. На выставке был отличный Коненков со своим архаическим «Мужичком-полевичком», чем-то родственным моему «Пустыннику».
Центром же выставки должен был быть давно жданный и шумно анонсируемый Малявин с его «Семейным портретом». Этот портрет сперва ждали на выставке «Мира искусства» в Петербурге. Бенуа написал о нем фельетон в «Речи»[405], репродукции с него были в каталоге «Мира искусства».
Тем временем лукавый мужичонка, взвесив обстоятельства момента, пошушукавшись с Остроуховым, взял да и поставил свой портрет вместо «Мира искусства» на протежируемой тогда Остроуховым выставке «Союза». Поставил после вернисажа и открытия этой выставки. Радость союзников была так велика, что они после такой «победы над врагами» задали Малявину многолюдный банкет с речами, шумными тостами и прочим.