Граф извиняясь, принимает его в халате. «В чем дело? Что заставило вас, поручик, прийти в такой поздний час?» Тот подробно рапортует о случившемся. Граф, выслушав его, говорит ему дружеским тоном:
«Я обращаюсь к вам не как министр Двора, а как офицер к офицеру. Не поднимайте этого дела, и вот почему: лакей, попавшийся вам с поличным, привезен вдовствующей Государыней из Гатчины. Если вы будете настаивать на своем, я обязан буду делу дать ход. Подумайте, что произойдет: завтра я доложу обо всем Императрице и Цесаревичу, больному Цесаревичу. Ему будет очень тяжело узнать, что его Августейшая мать не имеет около себя верных слуг и что это грязное дело произошло у него в Абастумане. Не менее того будет огорчена Императрица сознанием, что она причинила такую неприятность больному сыну. Еще раз повторяю, — подумайте, и тогда будет поступлено так, как вы пожелаете»…
Офицер подумал и решил последовать совету опытного царедворца, видавшего на своем веку и не такие виды. Воронцов-Дашков был доволен таким оборотом дела, прибавив, что «здоровье Цесаревича и спокойствие Государыни Императрицы стоит дороже тех вещей, кои были украдены».
Поручик, по его словам, никогда не мог простить себе такого своего малодушия. Вор, уходя из комендантской, нагло заявил: «Я говорил, Ваше Благородие, напрасно все затеваете, — вышло по-моему».
Сотни таких дел делались при дворах Высочайших. Бороться с ними было необходимо, но как? Каленым железом выжигать эту мерзость изо всех щелей, куда она проникла, или еще что?
Наконец, в Боржом приехал Вел<икий> Князь. От ктитора нашей церкви — подполковника Попова он узнал о ходе работ, — остался доволен, просил передать мне, что разрешает поставить леса для осмотра купола и созвать Комиссию, по моему усмотрению. Таким образом, приезд Свиньина в Абастуман не имел дурных последствий для дела. В Петербурге ему перестали слепо верить.
Вскоре и я поехал в Боржом с докладом о ходе работ. Тогда же, по моему указанию, в Комиссию был приглашен строитель храма старик Симансон. Помощник же Свиньина — архитектор Луценко был устранен от дел такой телеграммой Вел<икого> Князя гр<афу> И. И. Толстому: «Ваш Луценко оказался порядочный мошенник. Немедленно удалить его от всех работ, мне подведомственных».
Наконец, мы в Абастумане вздохнули свободно. Можно было работать спокойно. В декабре я оставил Абастуман. Работы без меня продолжались под руководством моего помощника. Несколько позолотчиков с не очень благозвучными фамилиями (Гнидов, Шелудько) писали орнаменты.
В Петербурге тогда вышла книга А. Бенуа о Русском искусстве. Мой приятель[310] был недоволен отзывом Александра Николаевича обо мне.
Однако книга была написана человеком даровитым, чутким, — была необходима. Взгляд Бенуа на мое иконописное искусство не был мягок, но был куда проникновеннее, глубже всего того, что тогда обо мне писалось и говорилось. Конечно, мне было бы приятнее, если бы Бенуа высказал свой взгляд на мою иконопись дружески, не в печати, а в личном разговоре (как позднее он мне и говорил, — желая мне лишь добра, спасая меня от меня самого), не давая соблазна на мой счет людям неустойчивым, дурно ко мне настроенным. Но сам по себе, повторяю, взгляд Александра Николаевича на мое церковное искусство я считал и считаю живым, горячим, во многом верным. Я не защищаю книгу Бенуа, безусловно, со многими из его взглядов я был и остался не согласен.
Проездом из Абастумана в Киев я опять остановился в Москве, где в то время искусство процветало: сценическое в Большом театре и молодом Художественном, а живописное — на выставке «Мира искусства»[311].
В Художественном смотрел я прекрасно разыгранного ибсеновского «Доктора Штокмана». Я был восхищен «Штокманом», писал о нем в Петербург:
«…Ах, как это все хорошо, ну, разве это не возрождение? Какой живой, горячий подход к искусству — сколько во всем этом еще увлечения, вдумчивости, желания изыскать новые формы. Сердце радуется, сам молодеешь…»[312]
Позднее, вглядевшись в дело Станиславского, я сильно изменил свое мнение о нем. Мне стало ясно, что любовь там была, но «головное» убивало живое, непосредственное. То ли дело Шаляпин, тот на полной своей воле творил, раскрывал перед изумленным зрителем великолепные, полные трагизма или веселости, тонкой прелести жизни, поэзии образы. Он, несомненно, заставлял любить искусство, жизнь, красоту Божьего мира.
На московской выставке «Мира искусства» были превосходные портреты Серова с М. А. Морозова, с Государя Николая Александровича в красном английском мундире его имени полка. Этот портрет, благородный по затее, был по сходству менее тонок, чем тот, что в тужурке у стола[313]. Были нарядны яркие, опять красные «Бабы» Малявина. Было много Рериха, был Сомов, значительно менее живой, чем раньше[314].
Ожидалась выставка «36-ти» с Виктором Васнецовым, с москвичами, отделившимися от Дягилева[315].
В Киеве я еще поработал над своей «Св<ятой> Русью», переписал Христа. Так прошел год 1902.
Абастуман и Гагры. 1903
Новый, 1903 год мы встретили в Киеве.
Я негодовал на «Новое время». Сотрудники его М. Иванов и Н. Кравченко писали фельетоны об искусстве[316]. Оба были нетерпимы, мало понимали происходившее в художестве того счастливого времени, злобно кидались на все и на всех.
В конце января нового года я с женой уехал в Абастуман через Москву — Тифлис. В Москве шумели Леонид Андреев, Горький. Леонид Андреев не казался мне большим талантом. Искусственное, надуманное мешало ему стать в уровень с теми, с кем любил он фигурировать: с Шаляпиным, с Максимом Горьким, достигшим к тому времени полного развития своего дарования.
Увидел в Художественном театре «На дне». Новизна темы, красочный быт, отличная передача пьесы, Москвин — Лука — мужик лукавый, балагур, себе на уме, как-то по своему, по-мужицки, хитро ладивший с Богом, Качалов — Барон, Книппер — Настенька с ее рыцарем Гастошей… Чтобы оценить тогда Горького как сценического писателя, надо было посмотреть пьесу у Станиславского. Тогда Художественный театр казался уголком новой, еще невиданной, несуществующей жизни, где не было актеров, были люди, хорошие и худые — всякие люди.
Приехав в Абастуман (в который раз, я и счет потерял), я застал половину орнаментов законченными. Церковь, благодаря золотой инкрустации по белой, как бы слоновой кости стене, становилась нарядной, «пасхальной». На другой день я принялся за работу, но только что вошел во вкус, как получил телеграмму из Гагр, куда меня приглашала приехать принцесса Евгения Максимилиановна Ольденбургская, тогда председательница Общества поощрения художеств.
Была зима. На Черном море, по которому мне надо было плыть до Гагр, были штормы. Пароходы от Батума до Новороссийска совершали неправильные рейсы, и все же ехать было надо.
Телеграфировал, что выезжаю тогда-то, и, через несколько дней, пустился «по морю, по океану в царство славного Салтана», мечтая, когда же наступит конец моим скитаниям…
Волею Нептуна проплавал по морю вдвое больше положенного. Шторм не дал мне высадиться у Гагр, проехал до Новороссийска, и лишь на обратном пути, с огромными трудностями, мне удалось попасть на берег.
Гагры — высочайший каприз, вызванный ловкими людьми в воображении предприимчивого, беспокойного Принца Александра Петровича Ольденбургского. Врачи уверили Принца, что лучшего климата для санатория зимнего и летнего не найти не только на Черноморском побережье, но и в целом свете. Доверчивый, безукоризненно честный, безалаберный и чрезмерно деятельный Принц во все поверил. Добыл денег, что-то много, говорили, миллиона четыре, и принялся за дело. Оно закипело.