Вот замелькали родные с детства берега извилистой Белой. Опять Дюртули, Бирск, а там и пристань. Меня никто не встречает. Выхожу на берег, много знакомых, но наших лошадей нет. Никто не знает, что я здесь. Беру извозчика. Странно ехать в Уфе и не на своих лошадях. Не так я приезжал в свою Уфу в старые годы. На сердце неладно…
Вот и дом, ворота открыты. Извозчик въезжает, и вижу мать… Она тоже увидала. Оба разом бросились друг к другу. Так и замерли во взаимных объятиях. Все было забыто, все прощено… Опять нашли один другого. Слезы, но слезы радости, облегчения…
А там в дверях сестра, отец. Общее семейное счастье… А что было потом, сколько было сказано такого, что таилось в самой глубине сердца. И там, в Уфе я опять горячо молился, благодарил Бога за новую помощь, за новую ко мне милость Его. И пошли счастливые дни. Расспросы, самые любовные расспросы обо всем дорогом: об Олюшке, об искусстве… Какие дивные были те дни для меня!
На конкурсах живописи в Петербурге
Умиротворенный, уехал я из родительского дома, но не в Москву, а в Петербург. Там я хотел приняться за новую картину. Поселился на Пушкинской в «Пале-рояле», где в то время жило много всякой артистической братии: поэты, художники, писатели…
Кого только ни вмещал в себя этот огромный дом. Там было неважно. Комната с перегородкой, или аркой для кровати, плохой стол и вообще какая-то оторванность от семьи, без уюта и душевного тепла. Там люди бродили, как тени. Ложились под утро, вставали к вечеру. Странная жизнь, странное существование этих странных, как бы бездомных жителей этого огромного дома на Пушкинской.
Тогда в Петербурге можно было достать мастерскую, но не помесячно, а снять ее на год. И, как ни странно, очень и очень нелегко было подыскать помещение помесячно: к таким помещениям можно было отнести набитый меблированный дом «Пале-рояль».
Там-то я и поселился. Заказал подрамок аршина на два в квадрате и стал чертить свою картину. Эскиз был разработан и в композиции, и в красках, и я был им удовлетворен, но, как на беду, холст для картины попался неприятный, очень гладкий и на нем не выходило того, что мне надо было.
Я бился с картиной до Рождества и, наконец, беспомощный, решил отложить окончание ее на неопределенное время, а пока что надумал поставить свою медальную вещь «До государя челобитчики» на конкурс в Общество поощрения художеств (на Морской). Там был ряд премий на все роды живописи, в том числе и на исторические темы.
Картина прибыла из Москвы, конкурс состоялся, я и какой-то поляк из Варшавы получили по половинной премии (полную разделили на две части). Картина в общем успеха не имела, и мне посоветовали ее поставить на Академическую выставку в залах Академии художеств. Я так и сделал[91].
Помню, в один из вечеров зашел я к Крамскому. Он, больной (тогда уже вернулся из Ментоны), успел побывать на Академической и видел мою картину. Мы после обеда остались с ним вдвоем, и он начал первый говорить о моей вещи. Признав кое-какие достоинства в ней, он мне сказал и о ее недостатках. Главный из них — это несоответствие ее размера с незначительностью самой темы.
— Будто так бедна наша история, что из нее нельзя было выбрать тему другую, где была бы драма что ли, или сам исторический факт был бы более крупный, захватывающий.
Эти слова были сказаны не равнодушным тоном, они говорились горячо и шли от большого желания пробудить во мне сознание значения темы в картине. Я слушал внимательно и благодарно.
Я долго сидел в тот вечер у Ивана Николаевича. При мне дочь его Софья Ивановна уезжала на бал. Вошла нарядно одетая, в каком-то светлом платье и в боа на шее. Рассматривая костюм и прощаясь с уезжающими, Иван Николаевич, как бы связывая только что ушедшую Софью Ивановну с какой-то своей тяжелой думой, спросил меня внезапно, читал ли я «Смерть Ивана Ильича»[92], тогда только что появившуюся в свет. Я ушел от Крамского со смутной тревогой, и она не была напрасна. Вскоре он умер во время писания портрета доктора Раухфуса, и, таким образом, это свидание было последним[93].
С «Пале-роялем» надо было расстаться, так как после конкурса я задумал из Петербурга уехать опять в Москву. Незадавшаяся картина и неприятное чувство, которое я испытывал постоянно, бывая в семье, где была моя девочка, гнали меня из Питера.
Перед своим отъездом я повез картину к своему приятелю Турыгину, который жил тогда на М<алой> Невке, в доме Елисеева, где в то время жило много художников. Там, в этом Елисеевском доме, были построены хорошие мастерские. Там я бывал и у Крамского. Жили там Куинджи, Литовченко, Н. П. Клодт, Ефим Волков, акварелист Александровский и еще кто-то, — не помню.
С Пушкинской до д<ома> Елисеева на М<алую> Невку путь был дальний. Стояли большие морозы, градусов двадцать, а то и больше. Ехать в такую даль, держа большой подрамок, было делом нелегким. Однако я взял возницу, немудрящего старика. Лошадка, помню, была маленькая, шершавая… Устроились, поехали. Долгий путь по Невскому, потом через Неву, по Дворцовому Мосту в ветер. Своротили по линии Университетских корпусов, вдруг вижу, что-то мой старик-возница заволновался, задергал усиленно вожжами, оглядывается тревожно назад. Я спрашиваю: «Что такое?» — А он мне — обернулся да и шепчет: «Государь». Я невольно быстро оглянулся, а он уж настигает нас и очень близко. Еще минута, и большие вороные кони, покрытые синей сеткой, головами были наравне с нашими санями. Еще мгновение — я увидел старика кучера в медалях. А затем тотчас же моим глазам открылся сидевший в больших открытых санях Государь, величественный, спокойный, с прекрасными добрыми глазами, с крепко сжатыми губами, со светлой, несколько рыжеватой бородой. Он был, несмотря на мороз, в генеральском пальто без мехового воротника, в фуражке Преображенского полка (с красным околышем). Руки у него были засунуты в рукава. Слева около него сидела, закутавшись в малиновую ротонду, Императрица Мария Федоровна. Мой возница в полном трансе задергал вожжами: бедная лошадка была совершенно сбита с толку, — остановилась. Старик сдернул с головы свою шапку, я поспешно сделал это же и воззрился на Государя. И мне показалось что он понял наше состояние, вынул руку из рукава и отдал нам честь. Я никогда не забуду этого мгновения. Я видел Царя, я видел его своими глазами, видел полное, совершенное в живом лице воплощение огромной идеи. Передо мной промелькнула трехсотлетняя история моей Родины со всеми ее перипетиями, с величием, со счастьем и несчастиями ее. У меня в этот миг открылись глаза на многое, — многое стало ясно, убедительно и понятно. Промелькнуло нечто огромное, незабываемое… Приехал я к Турыгину взволнованным, счастливым.
Такова была моя первая встреча с Государем Александром III. Еще только раз, и то издалека, я видел этого Государя. Видел его в Петербургском Благородном Собрании на парадном концерте, в коем принимал участие целый сонм музыкальных светил того времени. Участвовал в концерте как дирижер и как пианист Антон Рубинштейн, играли Ауэр, Давыдов, пели Зембрих, Мария Дюран и другие.
Вот и я тогда как-то попал на этот концерт, попал, конечно, случайно, на хоры, однако в первый ряд, к самому барьеру. Весь зал от меня был виден, как на ладони. По хорам пронесся шорох: «Будет Государь»… Весь оркестр с Антоном Рубинштейном был на эстраде. — Ждали… Рубинштейн стоял лицом к Императорской ложе направо. Двери ложи распахнулись, — вошел Государь, такой спокойный, величавый. За ним вошли Императрица и члены Царской фамилии. Все встали. Государь подал знак начинать. Все уселись. Рубинштейн взмахнул своей палочкой, и понеслись дивные звуки Бетховенской симфонии… И мне тогда чудилось, что чем дальше развивалась тема симфонии, тем Рубинштейн, увлекаемый гением Бетховена, больше и больше уносился ввысь… Он уже не был на земле, он парил над ней, несся в облаках дивных неземных звуков. Это было нечто волшебное. Это было сновидение. А я? Я был, как очарованный всем, что видел и слышал, что пронеслось тогда перед моим взором, завороженным слухом…