В мае мы с дочкой были в Москве, откуда она скоро уехала с сестрой в Уфу, а я должен был представить эскизы для росписи церкви на Калужской площади.
Был назначен день, когда все почетные прихожане — «благодетели» должны были собраться у отца Настоятеля для осмотра эскизов. Собрались. Был и Василий Осипович Ключевский, был строитель храма Никитин. Были именитые купцы-«благодетели»: паркетчик Жернов, мясник Пушкин и другие.
С самого начала заседания дело пошло не гладко. «Паркетчик» обиделся, что не представили ему меня, наставительно сказал мне, что хорошо бы мне сделать визиты, «почтить» именитых прихожан, прежде чем начинать дело. Я промолчал, решив никаких визитов не делать.
Подошел небольшой, сухонький старичок и ласково пригласил меня побеседовать с ним. Сели в сторонке на диван. Мой елейный старичок начал «пытать меня»: сколько мне лет, кто мои родители, давно ли я «беру подряды», «велика ли у меня артель». Я отвечал, что «подрядов» не беру, «артели» у меня нет, что работаю один…
Старичок сделал озабоченное лицо, задал еще несколько вопросов, решив, что если я и живописец, то, должно быть, не настоящий. Разговор кончился.
Собеседник мой был миллионщик, домовладелец глухого переулка на Якиманке. Там, в праздники, после обедни и сна, он приятно проводил время с супругой у ворот на лавочке, беседуя со своим дворником, обязанным собирать в корзину то, что оставляли после себя рысаки замоскворецких обывателей.
Атмосфера в собрании все больше и больше накалялась. Прекрасный, тихий и даже робкий Настоятель делал ошибку за ошибкой, приводя в ярость «благодетелей». Дело кончилось тем, что один из них, не приглашенный в комиссию, бросил в лицо старику тысячу рублей, вышел вон, ругаясь непристойными словами. Настоятель, потрясенный случившимся, заплакал и тут же снял с себя обязанности председателя. Все понемногу разошлись.
На другой день я послал свой «мотивированный» отказ. Ко мне приезжал Никитин, уговаривал меня взять отказ обратно, но я хорошо видел, что у Калужских Ворот нужен другой живописец, с большой «артелью».
Уехал в Вифанию. Задумал вновь побывать за границей. Потянуло в Мюнхен, где тогда были мои картины, где я любил бывать, любил выпить мюнхенского пива, побродить по музеям… Скоро достал себе заграничный паспорт и уехал сначала в Германию, а оттуда в любезную мне Италию.
Перед отъездом за границу неожиданно обратился ко мне молодой фон Мекк от имени своего дяди Николая Карловича с запросом, не возьмусь ли я написать три образа в часовню на могиле старых Мекков в Алексеевском монастыре. Предложил мне с первого слова за три образа восемь тысяч рублей. Такая цена была для меня новостью — я охотно согласился.
Мекки, сильные в железнодорожном мире, предоставили в мое распоряжение купе первого класса до Варшавы. На этот раз я отправился в заграничное путешествие с большим комфортом. И то сказать: у меня было уже имя, я был академик, — все было иное, чем тогда, когда я впервые, в 1889 году, с пятьюстами рублями, полученными за «Пустынника», двинулся за пределы отечества.
В Мюнхене усердно осматривал музеи, выставки. Видел в Сецессионе свое «Чудо», «На горах», «Монахов»[274], усталым проехал во Флоренцию. Там встретил художника Пурвита, с ним, попивая кьянти, вдыхал воздух Флоренции, любуясь ее искусством, написал несколько этюдов и уехал в Рим, где, на этот раз, берег себя, памятуя, что дома меня ждут мекковские образа и задуманный давно «Димитрий Царевич убиенный».
Недолго я прогостил в Италии, а вернувшись в Россию, узнал о внезапной смерти благородного, инакомыслящего Николая Александровича Ярошенко[275].
Вернулся я в Киев к началу занятий в институте, куда кто-то из девочек занес скарлатину. Заболело сразу несколько девочек. На приемах только и разговору было, что о скарлатине. 9 сентября заболела моя дочка. 10-го начальница объявила мне об этом, успокоив, что болезнь пока в легкой форме. Олюшка была отделена от прочих больных.
Уход и заботы о ней с первых же дней болезни были идеальны. Начальница, переодеваясь и беря ванну, бывала у нее не только днем, но и по ночам. В институт был приглашен проф<ессор> Тритшель. В моей девочке у меня оставалась последняя надежда на счастье, последнее воспоминание о Маше. Чего-чего не передумалось в те дни, недели, месяцы…
Болезнь приняла неожиданный, угрожающий характер. Проходили дни, недели — температура стояла высокая, болезнь кинулась на уши, потом на почки, осложнилась дифтеритом. Пошли одна за другой операции.
Были вызваны лучшие профессора к моей и к другой тяжело больной девочке, дочери молодого архимандрита-вдовца, ректора Киевской духовной академии, позднее митрополита Платона. Жизнь в наших девочках едва теплилась. Смерти их ждали со дня на день. Мы с архимандритом Платоном подолгу оставались в институте, ожидая печального конца. Две девочки в институте умерли. Занятия там были прерваны. Проходили месяцы, собирались консилиумы, профессора снова оперировали. Была сделана трепанация черепа с тягчайшими перевязками…
Жизнь моей двенадцатилетней девочки висела на волоске. Все кругом были измучены. Сестре, вызванной из Уфы, было разрешено оставаться при больной день и ночь…
Дочка архимандрита Платона начала поправляться: уехала на юг, а моя Олюшка все еще лежала с головы до ног забинтованная, как Лазарь во гробе…
В конце ноября 1898 года была получена мной из Петербурга от вице-президента Академии художеств следующая телеграмма:
«Можно ли обратиться к Вам с просьбой расписать церковь на Кавказе. Подробно почтой. Граф Толстой».
Вскоре было получено письмо, из которого я узнал, что Наследник престола Георгий Александрович[276] построил на свои средства храм в Абастумане и через Вел<икого> Кн<язя> Георгия Михайловича обратился к Толстому, чтобы тот рекомендовал ему художника для росписи храма. Толстой назвал меня. Я дал свое согласие.
Предстояла поездка в Абастуман для представления Цесаревичу и осмотра храма… С этим делом меня торопили, а болезнь Олюшки заставляла поездку все откладывать.
Начальница института графиня Коновницына продолжала с неусыпной заботой, чисто материнской лаской следить за каждым движением болезни, облегчая ее постоянным нежным своим участием. Через полгода со дня заболевания, когда о самой скарлатине и помину уже не было, шли лишь периодические операции и перевязки, больную перенесли из лазарета в квартиру начальницы с тем, чтобы та могла с еще большим вниманием следить за ходом болезни, которая, искалечив мою девочку, начала ослабевать. Но медленное выздоровление наступило только к весне 1899 года, когда, в мае, я увез вставшую с постели Олюшку в Крым, где она окончательно окрепла.
С сентября 1898 года по январь 1899 болезнь неустанно угрожала жизни больной, а я постоянно жил под угрозой потерять свою дочку, и, тем не менее, в те дни и часы, когда не был в институте, я работал над своим «Димитрием Царевичем убиенным» и над «Преподобным Сергием». И, как бы вопреки всему происходившему, тут, в картинах, я находил свой мир, отдохновение, «Димитрий Царевич» день за днем более и более воплощался в те формы, кои грезились мне. Душа Царевича уже витала среди весенних березок старого Углича… Так окончился навеки памятный мне и моей дочери 1898 год.
Абастуман. 1899
Новый год начался двоякими заботами: постоянным страхом за исход болезни Олюшки и необходимостью скорейшей поездки в Абастуман, где тяжко больной Цесаревич ожидал моего приезда. Так дело тянулось до начала февраля 1899 года.
При помощи Прахова была выработана двойная смета росписи: полная из пятидесяти восьми композиций и орнаментации храма в сто тысяч рублей и сокращенная в семьдесят пять тысяч рублей. Цесаревич утвердил первую — стотысячную. Образа иконостаса в эту смету не входили, так как там уже были временные, написанные Н. А. Бруни.