Прошло дня два во всяческой пред выставочной суете. Наконец, поставили и моего «Сергия». Картина на месте, в раме, выиграла. Перед ней толпа. Смотрят, судят. Многие смущены, некоторые восторженно хвалят, вопрошают. Ендогуров с сожалением заявляет, — почему он не Третьяков, что после моей картины «всё остальное не имеет цены». Тут же вслух говорят, что если картина будет принята, то мне «достанется», что она неизмеримо выше «Варфоломея».
Я вижу, что мне ко всему надо быть готовым. «Генералы» наши еще ее не видали. Кроме моей, будет еще большая картина у Рябушкина, ее ждут[181]. Я побаиваюсь талантливого приятеля. Нет еще картины Те, — он тоже может быть неожиданным и опасным.
На другой день атмосфера около картины сильно изменилась. «Генералы» были, видели, осудили. «Робкие души» из молодежи поддакивали. Шишкин, хорошо ко мне настроенный, долго смотрел на «Сергия», развел руками, заявил: «Ничего не понимаю…»
Сопоставляли картину мою и Сергея Коровина. На моем «Сергии» — мир, на Коровинской «Сходке» — мip…[182] Кто победит?
Чем ближе дело подходило к жюри, к товарищескому суду, тем становилось ясней, что без боя моя картина не пройдет. Признавая ее интересной, одни, как Мясоедов, говорили, что она им не нравится, другие — что не понимают ее.
Приехал Ге, без картины. Говорят, что он нашел мою картину спорной, что якобы я «забил всем гвоздь». Посмотрим, что принесет завтрашний судный день?
Вечером у Ярошенок завязался спор. На меня нападали сам Ярошенко, также Мясоедов, Собко, Максимов. Я мужественно защищался и защищал своих молодых собратьев.
Наконец состоялся суд передвижнического синедриона: из ста сорока девяти картин принято сорок. «Сергий» прошел лишь одним голосом. Рябушкин не принят вовсе.
Накануне и в день жюри были жаркие схватки молодежи из-за моей картины с Ге, Мясоедовым и другими старцами. На заседании же жюри Ге яростно нападал на присутствующего частным образом там графа И. И. Толстого, доказывая весь вред, который может быть, если моя картина будет принята. Однако Толстой, поддержанный горячим заступничеством за меня Куинджи, одержал верх, и картина была принята.
Очень немногими голосами прошли Серов, С. Коровин и другие молодые москвичи.
Узнав о такой обстановке приема на выставку моего «Сергия», я публично высказал Товариществу свою обиду. Меня старались уверить, что «Сергия» судили особым судом, что кому-де много дано, с того и взыщется много. Что никто не сомневался в моем большом даровании, что в этом году только и было толков и работы баллотирующим, что обо мне и со мной. Некоторые уверяли, что перед заседанием не спали две ночи, обсуждая положение и не желая быть несправедливыми ко мне. Говорили, что когда-то и с Куинджи было то же самое и прочее, и прочее, и прочее…
Потом я узнал, что на жюри, кроме Куинджи, защищавшего «Сергия» с пеной у рта, также и Суриков сцепился с Ге, и тот старался уверить Сурикова, что против личности моей он ничего не имеет, что тут вопрос принципиальный, позабыв совсем, что, целуя меня за «Варфоломея» со щеки на щеку, он не считал его вредным и принципиально не допустимым на выставку.
Репин находил «Сергия» картиной творческой, но не одобрял его за «символичность», причисляя его к тогда новому, так называемому «декадентскому», упадочному течению. Он горячо протестовал против того, за что ратовал Суриков, чтобы назвать картину словами молитвы Исаака Сирина «Слава в вышних Богу и на земли мир…», говоря, что всё, что есть в молитве, уже есть в самой картине…
Третьяков еще не приезжал, и я, усталый от перенесенных волнений, пал духом. К счастью, такой упадок духа не был у меня продолжительным.
Наконец, появился и Павел Михайлович Третьяков с неотступно за ним теперь следовавшим Остроуховым.
Картина поставлена на выставке очень хорошо, почти отдельно, над входной лестницей. Отход был большой, аршин на восемь-девять. Публика на нее смотрела с верхней площадки лестницы. Около нее поместился портрет работы Ге и пейзаж Аполлинария Васнецова[183].
В ближайшую субботу был Государь Александр III. Он внимательно смотрел картину, спросил, того ли это Нестерова, которого было «Видение отрока Варфоломея», и где та картина. Царская фамилия купила мало и очень слабые вещи. Сам Государь не взял ничего, был сдержанней, менее любезен, чем обычно. Приписывали это тому, что передвижники упорно не хотели идти в Академию[184].
Третьяков, оставаясь со мной отменно любезным, картину не взял. Утешаюсь, что огромное большинство молодежи на моей стороне.
После открытия, в следующее после посещения Государем выставки воскресенье, был обычный обед у Донона.
Прощаясь со своим «Сергием», я простился и с Петербургом. На этот раз я ехал в Киев через Москву. Ехал в компании молодежи. В нашей компании, в третьем классе, пожелал ехать и Поленов, взявший билет первого класса. Ехали шумно, весело, было много споров, разговоров.
Между прочим, Поленов передал мне свой разговор с Государем, которого он сопровождал на выставке и все время был рядом с ним. Когда Государь остановился перед моей картиной вторично, перед тем, как спуститься с лестницы и уехать, он сказал: «Это в известном архаическом духе, но это очень интересно». Говорил о Пювис де Шаванне, сравнивая мою картину с его вещами, расспрашивал о «Варфоломее», и Поленов уже думал, что Государь оставит картину за собой. Он прочел надпись, спросил, надежно ли картина укреплена и, милостиво простившись с передвижниками, уехал.
Это было последнее посещение Государем Александром III Передвижной выставки.
Картину газеты замалчивали…
Владимирский собор: образа верхних иконостасов
В Москве я пробыл недолго. Провел время оживленно. Поленов подарил мне прекрасный палестинский этюд. П. М. Третьяков позже не раз выражал желание купить этот этюд у меня. Тогда же Левитан подарил мне свой этюд Волги. Светославский и Аполлинарий тоже дали мне по хорошему этюду. Моя коллекция росла быстро[185].
Надо было поспешать в Киев. Там давно меня ждали образа верхних иконостасов. Их надо было кончать. В Киеве ждал меня Васнецов. Расспросам о Петербурге, о выставке не было конца.
В Киеве уже было известно, какой шум вызвала моя картина и что она понравилась Государю.
Прахов снова уехал в Питер. Там очень, якобы, торопили с окончанием Собора, пугая, что дальше 94-го года никаких отсрочек не дадут.
Мы ходили слушать в Софийский собор Гришу. Он пел «покаянный стих», и как он его пел!
Вечером зашел к нам Павел Осипович Ковалевский. Баталист Ковалевский, переживший свою славу, жил сейчас в Киеве.
Итак Ковалевский кончал Академию с Семирадским. Вместе с ним был послан в Рим. Там, в Риме, эти два столь противоположные художника прожили вместе четыре года пенсионерства.
Из русских художников, быть может, никто лучше Ковалевского не знал Семирадского, талантливого поляка, нашумевшего на всю Европу своей картиной «Светочи христианства»[186]. Никто не знал, как работал автор «Светочей» в Риме, с каким усердием он собирал всюду и везде материал к своей картине. На вечерних прогулках по Пинчо с Ковалевским Семирадский неожиданно останавливался, раскрывал небольшую походную шкатулку, бросал на какой-нибудь осколок старого мрамора цветной лоскуток шелка или ставил металлическую безделушку и заносил в свой этюдник, наблюдая, как вечерний свет падает на предметы. Он был тонким наблюдателем красочных эффектов и великим тружеником. Этот гордый, замкнутый человек, с огромным характером и умный, не полагался только на свой талант, работал в Риме, не покладая рук…