На другой день были Остроухов, Морозов и еще не помню кто. Меня не было дома, я решил отдохнуть, погулять.
В следующие дни тоже был народ, картину хвалили, и я воспрянул духом. Был Кигн (писатель Дедлов), талантливый, умный, молчаливый человек, гораздо позднее худо кончивший: его убили где-то во время случайного спора. Кигну картина сильно понравилась. Он, помню, нашел в ней «тихую нежность»[174].
Я ждал Павла Михайловича. Он все не ехал.
Вторично был Остроухов, но ему картина не понравилась. Замечания его были дельны, и потому опять начались мои сомнения.
Наконец приехал и Третьяков. Долго сидел, говорил мало и уехал ни с чем. И у меня тогда почему-то составилось убеждение, что Павел Михайлович был предварен уже Остроумовым и приехал к картине предубежденный.
С тех пор в лице Остроумова я стал иметь тайного и явного недоброжелателя. Это его отношение ко мне осталось на всю мою художественную жизнь. Много тяжелых минут я пережил благодаря «Семенычу», как его тогда звали среди художников. И то сказать, в продолжение сорока лет я со своей стороны ничего не сделал, чтобы заслужить расположение этого богатого самодура, любившего, чтобы перед ним, перед его «боткинскими» миллионами художники и нехудожники преклонялись[175]. Этого он не дождался от меня, хотя и обошлось мне это дорого. Нас не примирила и революция, сделавшая обоих нищими.
То, что Павел Михайлович не заинтересовался картиной, заставило меня сильно призадуматься. Я повез ее в Петербург без уверенности в успехе, и, действительно, осмотрев новый состав выставки, а также помещение для нее, я недолго колебался и, не взяв ящика с картиной с вокзала, отправил его обратно в Москву[176]. Сам я остался до открытия выставки, после чего проехал в Киев, где меня ждали, где пора было начинать писать образа для иконостасов.
Там, в соборе, работы кипели. Был поставлен главный иконостас по рисункам Прахова. Иконостас был мраморный с мозаическим фризом. Васнецов кончал потолок на тему: «Единородный Сыне и Слове Божий». Божественная трагедия — Бог Отец отдает Сына Своего на распятие за грехи мира. Силы небесные в смятении — стало солнце, померкли звезды…
Наступила весна. Мы с Васнецовым любили ходить на Владимирскую горку и там, сидя на скамеечке у памятника, мечтали о многом… Уносились мысленно в Москву, где у него оставалась семья. Перед нами расстилалось Заднепровье, заливные луга, там, за далекими холмами нам чудилась родимая Москва. Как тогда мы любили ее!
Как-то придя в собор, я нашел письмо из Петербурга от полковника Дмитрия Яковлевича Дашкова. Он от лица офицеров Кавалергардского полка предлагал мне написать два образа для мозаики, кои кавалергарды приносят в дар храму Воскресения на крови. Я должен был сделать предварительно эскизы на темы «Св. благоверный князь Александр Невский» и «Воскресение Христово».
Заказ я принял, взялся за эскизы. Так прошло лето. Образа иконостаса писались, перемежаясь эскизами для кавалергардов.
Прошла и осень, и я вновь в Уфе. Пишу на новом холсте «Сергия с медведем», несколько меньшего размера[177]. Пишу осторожней, спокойней, вдумчивей. Теперь у меня в руках хороший этюд для головы Сергия[178]. Мне легче дается общий тон картины. Работа идет без толчков и разочарований. Обстановка работы все такая же. Хорошая мастерская в нашем доме, я окружен заботливостью, около меня моя Олюшка — все прекрасно.
Вот и Рождество. Опять затеяли елку, живые картины. Теперь я ставлю свое «Благовещение». Опять гости, опять хлопоты, возня с декорациями. Успех еще больший, чем прошлогодний.
Наступает Новый 1893 год. На Святках ряженые. Стоят крещенские морозы.
Время летит. Картина готова. Пора собираться в Москву. Выставка в этом году в начале февраля.
Снова меня собрали в путь. Проводы дома, на вокзале. Поехал, замелькали среди сугробов Юматовы, Белебей-Аксаковы, Абдулины, Самара и прочие… Зима студеная, снега — горы. Где-то долго стояли, за ночь занесло путь, нас откапывают. Много согнали народа, татар и русских. Перебрались через Волгу у Батраков. Вот и конец родному краю. Все, что по ту сторону Волги — наше родное Заволжье. То, что по сю сторону — наше, да не такое, московское… А вот и сама Москва. Чем-то она порадует в этом году?
Останавливаюсь у Ильинских ворот, в старых Еремеевских номерах. Большой номер выходит на площадь. Рама готова, картина вставлена, страда началась…
Что ни день, то посетители. По вечерам я то там, то тут. Отношение ко мне москвичей прекрасное. Третьяков, слышно, нездоров, ни у кого еще не был. Интересные вещи, у Сурикова — «Исцеление слепого», у Сергея Коровина — «Сходка», Левитан написал «Владимирку», Серов — отличный портрет г<оспо>жи Мориц.
Моя картина в раме переменилась к лучшему, выиграла. Показалась мне стройной, тонкой, голова Сергия имеет выражение, но стали ясны и недочеты, однако легко поправимые.
В<иктор> Васнецов картину не видал: он уехал в Киев. Был Поленов, нашел ее интересней прошлогодней. Пришли Суриков, С<ергей> Коровин. Оба наговорили много приятного, нашли, что картина очень «русская», хорошо рисованная. Обоим нравится лицо, выражение.
Суриков советует назвать картину не «Юность преп. Сергия», а словами молитвы «Слава в вышних Богу и на земли мир…» Картина с таким названием, якобы, дает простор мысли, чувству, освобождая ее от придирок, от возможных исторических неточностей. Мысль эта мне нравится. В Питере посмотрим…
День ото дня у меня бывает все больше народа: перебывали все. Был Серов, Левитан, А. Васнецов, Светославский. Не был только Остроухов. Нигде не показывается и П. М. Третьяков.
Был на вечере в память Федотова в Обществе любителей художеств. Там Лев Михайлович Жемчужников читал свои воспоминания о Федотове, читал и сам плакал. Жемчужников — и слезы! Как это плохо вяжется. Особенно мы, бывшие ученики Училища живописи, не привыкли к слезам Льва Михайловича. Помним, как, бывало, хаживали к нему на квартиру за наградными «пятерками», что присуждали нам за эскизы. Лев Михайлович дальше передней никого из нас не пускал, и отношение к нам было не лучше, чем к крепостным мальчишкам, а тут вдруг слезы…
Была как-то Елизавета Григорьевна Мамонтова. Она — судья строгий — нашла, что «Юность преп. Сергия» лучшая картина из всех, мною написанных. По ее словам, в этом сходятся все, ее видевшие. Слава Богу. Люди спокойные, как Елизавета Григорьевна, находят степень ее превосходства над «Варфоломеем» в два раза, и чем люди экспансивнее, одарены большей фантазией, тем степень эта возрастает.
Касаткин же и тогда уже был «Касаткиным», заявил, что, хотя вещь ему и нравится, но он, как член Товарищества, принимая во внимание необычайность ее, еще не знает, как поступить при баллотировке. Положив мне «белого», он тем самым как бы признает за мной право писать в таком направлении, а «нравственно» ли это направление, он еще не решил, и т. д., и т. д …[179]
В Москве прошел слух, что Ге тоже что-то везет на выставку, что она предполагается быть боевой. В конце января надо было ехать в Питер. И я выехал туда, полный надежд и опасений.
В то время Петербург был переполнен, и я, после долгих скитаний с ящиком, пристроился, наконец, где-то у Чернышева моста. Переоделся и пустился на выставку в Академию наук.
Нанимая извозчика, чтобы ехать с картиной туда, случайно заметил, что номер на санках был 313. Плохо дело! И, хотя санки тотчас переменил, но в сознание закралась тревога, что-то будет? Какова-то судьба картины?
Оставив ящик в Академии наук, бегло осмотрев то, что было уже прислано, я поехал навестить приятелей в Академии художеств. Беклемишев только что кончил тогда свою «Варвару»[180]. День пролетел быстро. Вечер провел у Ярошенок.