Тогда говорили, что дошло до того, что портрет собирались за очень крупную сумму приобрести в Галерею, и вдруг как-то оказалось, что «Семейный портрет» не только не гениальный, но и вообще ниже всего того, что тогда дал Малявин. Портрет был какой-то неумный, хорошо сработанные детали тонули в нелепой многоречивости, нагроможденности. Были в нем пышная, самодовольная пошлость, безвкусие… И столь нашумевший малявинский «шедевр» лопнул, как мыльный пузырь. Он скоро был, к удовольствию, а может, и при содействии «Мира искусства», забыт капризными и изменчивыми москвичами. А сам «маэстро», привыкший себя считать наравне с великими портретистами, со всеми этими Ван Диками и Веласкесами, должен был вернуться к своим, изрядно надоевшим, «красным бабам».
Дела в обители, тем временем, шли своим порядком. Я много работал. Тогда же получил от Курского архиепископа предложение «создать тип» для образа нового Святителя — Иосафа Белгородского. Честь эту я от себя отклонил за неимением времени, еще и потому, что мечты мои о большой картине занимали меня тогда чрезвычайно.
Тогда же меня известили об избрании меня действительным членом Петербургского Общества поощрения художеств. Одновременно были избраны Репин, Константин Маковский и Щусев.
На состоявшемся в те дни конкурсе проектов Нижегородского Государственного банка Щусев не только не получил первой премии, не получил он ни второй, ни третьей — ему дана была четвертая премия… Первую взял В. А. Покровский…
Конец марта остался мне памятен надолго. Со станции «Вышний Волочек» была получена следующая телеграмма: «Пассажирка Нестерова осталась на станции Волочек больная. Приезжайте немедленно. Начальник станции».
Получив такое известие, ошеломленный им в первый момент, как нередко со мной бывало, в следующий момент я как-то весь сосредоточился, подобрался, мысль начала работать отчетливо, ясно.
Через два часа я сидел в вагоне, обдумывая все возможные случайности, стараясь ничего не упустить из виду. На каждой станции справлялся о случившемся. В Клину узнал, что больную везут со следующим встречным поездом. Я остался ожидать этого поезда. Он скоро подошел, и я тотчас же вошел в указанный вагон, в купе, где была моя Ольга. Она меня узнала, но была без языка, с разбитыми ногами.
Сопровождавшая ее дама, случайная пассажирка, рассказала следующее. По проходе скорого поезда, которым ехала Ольга из Петербурга в Москву, дорожный сторож, проходя по путям, заметил лежавшую у самых рельс человеческую фигуру. Подойдя ближе, он увидел хорошо одетую молодую женщину без признаков жизни. Побежал на станцию, заявил начальнику о своей находке.
Отправились на место, где лежала потерпевшая. Было признано, что она жива, но без языка, с парализованными ногами. Было обнаружено общее потрясение.
При каких обстоятельствах произошла катастрофа, сказать никто не мог. Как предположение, можно было допустить, что дочь вышла на площадку вагона, чтобы подышать свежим воздухом, где, быть может, ей сделалось дурно, она не успела схватиться за поручни вагона и от сильного толчка на повороте покачнулась и упала.
Как при падении она не убилась насмерть, как не попала под колеса поезда, — один Господь ведает… К счастью, нашли ее до прохода следующего поезда, если бы не это, — он раздавил бы ее наверняка, так как, повторяю, она лежала у самых рельс.
На станции в Волочке были приняты все меры, чтобы вывести ее из обморочного состояния, что и удалось. Она нацарапала свое имя, фамилию и свой московский адрес, по которому и была немедленно послана телеграмма.
В Москве были немедленно созваны врачи. Между ними был молодой, даровитый невропатолог Крамер (позднее профессор). Случай оказался редкий. Положение оставалось без перемен. К счастью, органических повреждений не было. Позвоночник был в порядке, ушибы сильные, но не угрожающие жизни. Все было на нервной, психической почве. Речь, по словам врачей, должна была вернуться, когда — еще сказать трудно, быть может, через несколько месяцев.
Вскоре приехала вызванная телеграммой М. П. Ярошенко (у нее тогда гостила дочь в Петербурге). Приезд ее подействовал на больную чудодейственно: стало лучше настроение, появилась улыбка, а у нас надежда. Вслед за Марией Павловной приехала сестра, совершенно потрясенная случившимся. Светлый праздник встретили вместе. Пятого апреля у больной был так называемый «большой истерический припадок», — случай очень редкий. Он продолжался с 11 часов вечера до 5 часов утра, сопровождался ужасающими галлюцинациями.
После этого кошмарного случая вскоре вернулась речь. Больная стала говорить, сначала еще тихо. Общее состояние тоже улучшилось. Больная спросила бумаги, карандаш и стала рисовать карикатуры на себя, на своих врачей. Окончательное улучшение, по словам д<окто>ра Крамера, могло наступить «по устранении причин общего нервного расстройства». Ходить больная еще не могла.
В старину говорили «пришла беда, отворяй ворота». Так было и со мной в те дни. Не успели мы пережить одну беду, ан, глядь, и другая на пороге…
Я только что окончил большую картину «Путь ко Христу», радовался этому, предполагал в ближайшее время показать ее Вел<икой> Княгине…
Прихожу утром в церковь, поднимаюсь на леса и замечаю по всей картине выступившие какие-то черные маслянистые нарывы. Что такое? Какое их множество! Пробую пальцем, они лопаются, на их месте — черные маслянистые слизняки. Точь-в-точь, как было с абастуманским орнаментом на загрунтованных Свиньиным стенах. Какой ужас!
Сразу понял я всю серьезность положения. Картину необходимо очистить, стену перегрунтовать, написать наново. Хватит ли сил? Удастся ли она вторично?! Как объявить о случившемся Великой Княгине, которой уже известно, что картина кончена и не сегодня-завтра я попрошу ее для осмотра?
Никому и ничего не сказав, спустился я с лесов и, чтобы не выдать своего волнения, сейчас же под каким-то предлогом уехал домой.
Весь день и ночь продумал. Причины несчастья были налицо. Стены под роспись было поручено подготовить Щусеву, он, в свою очередь, поручил это сделать своему знакомому киевскому живописцу. Тот взял масло для загрунтовки подешевле, быть может, испорченное, и вышло то же самое, что и в Абастумане. Время не ждало. Необходимо было объявить обо всем Вел<икой> Кн<ягине>.
На другой день я доложил ей, что картина готова и просил прийти посмотреть ее. Пришла она радостная, оживленная, приветливая. Остановилась перед моим созданием. Внимательно всматривалась в него. Наконец, обратилась ко мне со словами самой искренней трогательной благодарности.
Минута была нелегкая. Все сказанное было так радостно, была одержана какая-то победа, и вот сейчас надо было сказать, что победа была кратковременная… И я объявил Великой Княгине о том, что открыл, сказал, что картину придется уничтожить, что это неизбежно, необходимо. Она была поражена моими словами не меньше, чем я перед тем своим открытием, пробовала меня утешать, предлагала картину оставить, думая, что со временем злокачественные нарывы пропадут…
Мне нельзя было ни на минуту поддаваться такому искушению, и я не смалодушествовал, убедил Великую Княгиню со мной согласиться, разрешить картину соскоблить.
Но соскоблить пятнадцатиаршинную стену — это еще не решает дальнейшей судьбы дела. Плохая подготовка стен, быть может, не одна была причиной того, что картину необходимо было переписать: стены сами по себе были не в порядке, они еще не совсем просохли и когда просохнут — сказать было трудно. Поэтому, раньше чем что-либо решать, надо было переговорить со Щусевым, и только после единодушного решения с ним я мог предложить Вел<икой> Кн<ягине> написать повторение картины на медной доске, как и две первые картины.
Мое предложение было принято. Медная доска и металлический подрамок к ней были заказаны на фабрике Хлебникова, а я тем временем занялся подготовкой остальных стен под живопись по способу Кейма[406], усиленно рекомендованному Щусевым, как более надежный, не боявшийся сырости.