Здоровье дочери тем временем улучшалось, она стала понемногу бродить по комнатам. В начале мая ее можно было уже отправить в Швейцарию. Жена и дети уехали в Березку.
Я остался один и начал снова, теперь уже на меди, «Путь ко Христу».
Стены храма сохли плохо, а наш милейший Алексей Викторович относился к этому с очаровательной беспечностью…
В Москву приехал миниатюрист Похитонов. Он устроил выставку, имевшую хороший успех. Похитонов был приятный человек, много видевший, знавший хорошо Европу. Он бывал у меня на Донской.
С утра я уходил в церковь, где кипела работа по загрунтовке стен по способу Кейма. Из Академии был выписан особый мастер.
Краски по Кейму, живописные, мне не нравились, казались жидкими, водянистыми, ничем не походили на настоящую фресковую живопись, и я иногда жалел, что в этом уступил Щусеву.
За день я сильно уставал. Вернувшись домой, отдохнув, ехал куда-нибудь обедать, чаще всего в известный тогда ресторан «Прага» на Арбате. Там собирались тогда такие же, как и я, бессемейные. Засиживались долго за разговорами.
Так шли дни за днями. От дочери из-за границы стали приходить вести более успокоительные. В Березке хворали и выздоравливали, и снова заболевали дети.
Великая Княгиня в те тяжелые дни относилась ко мне с особой внимательностью и добротой. Сердечный, чуткий человек была она. В мои именины после обедни в домовой обительской церкви Великая Княгиня поздравила меня и подарила второй свой портрет, уже в сестринском костюме.
Я ничего не сказал еще о своих ближайших помощниках. Их было несколько, они исполняли, главным образом, орнаментальные работы. Я лишь давал мотивы орнаментов, преимущественно взятых из русской флоры. В них входили излюбленные мною деревья, цветы, растения: береза, рябина, ель. Орнаментов было немного, не так, как в Абастуманской церкви, густо орнаментированной. Одно было в этих церквах общее: их белый основной тон (фон). Тот и другой храм были светлые, «пасхальные». Мне хотелось этим дать ощущение праздника, дать отдых душе.
Эту мою мысль я проводил в согласии с Великой Княгиней и, быть может, вопреки Щусеву, любителю не столько стилей, сколько стилизаций. Я полагал найти свой собственный стиль, в котором бы воплотилась как-то вся моя вера, творческая сила, лицо, душа, живая и действенная, душа художника.
Мне думалось, что в деле веры, религии, познания духа Божия, это было необходимо. Стиль есть моя вера, стилизация же — это вера, но чья-то. За ней можно хорошо прятать отсутствие своей собственной веры…
Я сказал, что орнаменты исполнялись моими помощниками. Первым из них был рекомендованный Щусевым архитектор Л-н, хохол, славный малый, но порядочный лентяй. Он редко успевал выполнить те задания, что получал от меня. И то, что он делал, мало радовало меня. Через какое-то время мне пришлось с ним расстаться.
Его место занял другой — это был живописец П-в, способный, но еще более вялый, чем его предшественник, к тому же болтливый, с вечной папироской во рту. Его «советы», а главное, недопустимая при срочных работах медлительность, выводили меня из себя. С ним я тоже скоро расстался.
После П-ва я взял третьего, совсем еще молодого, мне уже известного — Павла Дмитриевича Корина. Знакомство с ним началось с того, что как-то Павла Дмитриевича прислала ко мне с другим юношей Великая Княгиня, задумавшая издать к освящению храма некоторые иконы из большой церкви в доступных по цене репродукциях. Она обратилась в так называемую Иконописную палату, где учились юноши из семей палехских и иных иконописных гнезд[407].
Из Иконописной палаты и пришли ко мне на Донскую двое с тем, чтобы сделать копии для Великокняжеского издания. Оба юноши были разные и по внешнему, и по внутреннему своему облику. Один выглядел заурядным ремесленником, другой — с тонким, серьезным, немного сумрачным лицом, похожий на тех юношей в парчовых одеяниях, что написаны на фресках у Гирландайо, Пинтуриккио… Насколько первый из них был тороплив, настолько второй сдержан.
Мои симпатии определились скоро. Копия первого была вялая, без признаков дарования, у второго же дарование было очевидно… Копии скоро были сделаны; дело утвердилось за вторым, за юношей с фресок Гирландайо. Это и был Павел Дмитриевич Корин.
С первым юношей я распростился навсегда, второй стал время от времени заходить ко мне, получал кое-какую работу и исполнял ее не только добросовестно, но с умом и талантом. Но что особенно в нем было ценно — это его глубокая порядочность, какое-то врожденное благородство. Тогда Корину было лет шестнадцать-семнадцать.
Корин оказался прекрасным помощником. Точный, исполнительный работник, с инициативой, со строгим вкусом, с достаточной подготовкой для того, что ему пришлось делать у меня. Я не мог нарадоваться, глядя на него.
Я любил приходить на работу рано, но как бы рано я ни пришел, всегда заставал своего помощника на лесах. Дело у него кипело. Казалось, большей противоположности очаровательному Алексею Викторовичу Щусеву трудно было придумать. Корин, при несомненной одаренности, умел быть человеком долга, глубоких принципов, правил жизни, чего совершенно лишен был Щусев, несущийся всегда «по воле волн». Имея такого помощника, как Корин, уезжая в Питер, в деревню или еще куда, я был совершенно спокоен, что без меня время не будет потеряно.
В июле были сняты леса с главной части храма, и я впервые увидал его таким, каким он позднее предстал на суд людской, по словам Великой Княгини — «невинный, как и подобает быть храму Богородицы».
Теперь Великая Княгиня часто приходила в церковь, радовалась осуществлению ее мечты, и я был счастлив, видя радость этого дивного человека. Чаще и чаще с Великой Княгиней заходили в церковь ее знакомые: петербургские, московские и заграничные. Не обходилось иногда без курьезов.
Как-то с Вел<икой> Княгиней явилась представительная «породистая» дама. Нас познакомили: оказалось, Васильчикова, только что вернувшаяся из заграницы, где она знакомилась с рядом благотворительных, филантропических и врачебных учреждений.
Подметив на моих картинах преобладание голубой гаммы, она одобрила эту особенность, прибавив: «Как этот голубой цвет действует успокоительно! Я видела (она назвала какой-то город в Англии) образцовый дом для душевнобольных. Там, как и у Вас, во всем преобладал голубой цвет. Как это хорошо!»
Не знаю, осталась ли довольна Вел<икая> Княгиня таким «счастливым» сравнением обители милосердия с домом для умалишенных…
Осталось расписать трапезную. «Путь ко Христу» был нарисован в угле. Перед тем как приступить вторично к краскам, я попросил о<тца> Митрофана отслужить молебен. На нем была и Великая Кн<ягиня>.
Молебен этот остался у меня в памяти. 0<тец> Митрофан служил его как-то вдохновенно. Молитвы, обращения его к Богу едва ли были в каком-либо требнике. Отец Митрофан, всегда со мной приветливый, верящий в мои художественные замыслы, любивший их осуществленными, был верным моим другом.
Наряду с Обителью, с ее жизнью, шла иная жизнь, на нее непохожая.
Помню, разнеслись среди нас — художников — слухи о небывалых успехах балета Дягилева за границей, в Лондоне. Слухи множились, росли, делались фантастическими. Сегодня мы узнаем, что Дягилев получил «лорда», завтра новый лорд, наш Сергей Павлович, вывез из Англии миллион рублей…
Вечно путешествующая моя Ольга возвратилась домой: веселая, здоровая, через Афины, Корфу, Константинополь — в Березку, где в тот год семья моя зажилась до поздней осени.
В Киеве в ту осень произошло событие. В театре, в присутствии Царской семьи, был убит Столыпин. Ушел человек большой воли. На фоне тогдашнего государственного безлюдья фигура убитого была последней значительной. Выстрел по Столыпину был метким выстрелом по старой Русской Государственности[408].