Народу в Абастуман, как всегда в сезон, понаехало множество. Такие слухи нимало не смутили нас — Настоятеля, ктитора храма и меня. Задолго до таких вестей было нами условлено все лишние леса снять, а лишними были сейчас весь центр храма с пола до купола и леса снаружи храма. Кстати, мы решили снять и боковые, внутренние, так как то немногое, что оставалось просмотреть в правом и левом крыле храма, можно было достать и со стремянок, с подвижных лесов. И мы решили в несколько дней осуществить намеченный план — освободить от лесов весь храм.
Работа закипела. С шести утра до семи вечера тенгинцы[332]за хорошую плату работали вместе с нами, не покладая рук. С каждым часом храм больше и больше открывался, и сердца наши радовались.
В эти немногие дни мы преобразили груду бревен, досок, вороха пыли в стройную, нарядную, сверкающую золотым орнаментом церковь. Все, кто ее видел, поздравляли нас, радовались с нами. Уверовали, что конец росписи не миф, как утверждали наши противники.
3-го июля <1903 года> церковь была в полном блеске. Сотни огней сияли в паникадилах, в подсвечниках. В 6 часов о<тец> Константин прошел в драгоценном «жалованном» облачении к паперти. В то же время вдали показался экипаж Экзарха.
Владыка вышел из экипажа крупный, благодушный. Здесь, на наружной паперти, о<тец> Константин встретил его с крестом, с внушительным словом, дав понять Владыке, что тут все «утверждено и одобрено Высочайше». Таким образом, поставил его в положение «не ложное». Тот, став на такую точку, все понял… О<тец> Константин был горячий искренний оратор. Все, что сказал он, такой красивый, приятный, в драгоценных ризах, было хорошо, радостно, убедительно.
Экзарх вошел в храм (еще было светло), осмотрелся и сразу просиял: не это, по наветам в Тифлисе, он думал здесь найти… и рад был, что случилось так, а не иначе. Войдя в алтарь, поздравил нашего милого батю с великолепным храмом, с понравившейся ему росписью.
Началась всенощная. Я переживал вторично дни Владимирского собора. После всенощной Настоятель представил меня Владыке, и я вместе со всеми был приглашен во дворец, где остановился Экзарх, к чаю.
Чай затянулся до 12-го часу. О многом расспрашивал меня благодушный старик. Многое он узнал тогда, чего не знал, сидя у себя в Тифлисе. С ним приехало несколько человек его «свиты». Между ними был молодой Протоиерей Иоанн Восторгов, позднее игравший большую роль в Москве и вообще в делах церковных последних 10–15 лет перед событиями, изменившими лицо прежней России.
Ласково отпустил всех нас Экзарх.
На другой день была назначена торжественная литургия в новом храме. Народу было множество. Всем хотелось посмотреть роспись, которую многие после всенощной знали, говорили о ней…
Экзарх сказал краткое слово, помянул создателя храма — почившего Цесаревича, похвалил мою роспись. Все честь-честью. Блестящую, захватывающую проповедь, посвященную памяти Цесаревича, произнес о<тец> Восторгов. О нем и тогда уже было слышно, как о прекрасном проповеднике и о том, что слабый и добрый Экзарх Алексий совершенно подчинен его влиянию.
После обедни, когда я — счастливый — подходил к кресту, Владыка поздравил меня и благословил на окончание дела. После обедни была панихида по Цесаревичу, позднее вторая на месте его кончины.
Экзарх с о<тцом> Восторговым ездил с визитами, был он и у меня, снова хвалил роспись. Был обед во дворце, в 7 часов — подробный осмотр храма.
Утром следующего дня Экзарх покинул Абастуман, довольный виденным, послал телеграмму Императрице в Петербург. Теперь и у меня в Абастумане стало немало друзей. По праздникам в храме за обедней было полно молящихся и любопытствующих.
В то лето заграницей умер Чехов[333]. Не стало отличного художника, не совершившего до конца своего пути.
Получили известие о рождении Наследника Алексея Николаевича.
В Уфе умер глубоким стариком отец. Сестра была на пути из Абастумана в Уфу, приехала ко дню похорон, видела, как Уфа отозвалась на смерть отца, старейшего из ее граждан.
Ольга оставалась еще в Абастумане.
В начале октября все работы в церкви были закончены, были сняты с них фотографии. Я отправил Великому Князю Георгию Михайловичу телеграмму об окончании работ, на что получил следующий ответ:
«Приятно, что воля почившего в Бозе Наследника Цесаревича свято исполнена Вами. Очень прошу телеграфировать Императрице Марии Федоровне в Копенгаген. Георгий».
Телеграмма в Копенгаген была тогда же послана за подписью Настоятеля, ктитора и моей. На нее из Дании был получен такой ответ:
«Радуюсь окончанию Александро-Невской церкви в Абастумане, согласно воле моего незабвенного сына — ее создателя. Искренно благодарю Вас и всех содействовавших осуществлению сего благого дела. Мария».
Таким образом мною был пройден еще один этап художественный и житейский[334].
Скоро я покинул Абастуман, чтобы никогда туда не возвращаться. Думается, что сделанное мною в Абастумане было бы иным, лучшим, если бы оставался в живых Цесаревич Георгий Александрович… При нем не было бы тех злоупотреблений, интриг, какие выпали на мою долю после его смерти.
По дороге в Киев заехал в Крым. Был с подробным докладом у Великого Князя Георгия Михайловича. Тогда он только что построил у себя в имении церковь в грузинском стиле. Не помню, кто был строителем этой грациозной церковки. Великий Князь попросил меня рекомендовать ему декоратора-художника. Я указал ему все на того же Щусева.
Во время моего доклада о перепитиях в Абастуманском куполе Великий Князь не без тревоги спросил меня: «Что это все стоило. Тысячи полторы?»
Я ответил, что «меньше», и подал Великому Князю счет слесаря-немца. Тот взял за медную воронку к куполу, за то чтобы ее припаять и залить все свинцом, не 1500 рублей, как думал Великий Князь, а… 75 рублей.
Высочайшие, как я и говорил, не были избалованы, и, прочитав счет, Великий Князь был радостно изумлен и на прощание очень благодарил меня.
Вернувшись в Киев после двухлетней напряженной работы, я предался полному ничегонеделанию. Вскоре у меня родилась дочь Настенька.
Отдохнув, я поехал в Петербург. В конце ноября уже представлял фотографии с Абастуманской церкви Императрице Марии Федоровне. Был принят любезно.
В одной из внутренних комнат Императрицы видел отличную модель памятника Александру III <работы> князя Трубецкого. На модели не было и следа того шаржа, что потом Трубецкой допустил в самом памятнике. Этот даровитый художник совершенно утратил национальное чувство, чутье[335].
Тогда в Петербурге однажды зашел ко мне в Гранд-отель Дюбрейль-Эшаппар, предложил мне среди разговора мысль, — не возьмусь ли я, при ближайшем моем представлении Императрице (это было до моей поездки в Гатчину) предложить Государыне превратить пустующий теперь дворец наследника в Абастумане и усадьбу при нем в санаторий имени почившего Цесаревича.
Мысль была прекрасная, но почему внушить ее императрице должен был я, а не Великий Князь или кто-либо из близких ее. Я — художник Нестеров являюсь к Государыне на каких-нибудь полчаса, много на час, по определенному делу, буду врываться без всякого права на то в ее интимные или семейные дела… Это, по меньшей мере, странно.
Я говорю об этом Эшаппару, добавляя, почему никто из Вел<иких> Кн<язей> не доложит об этом Государыне. Отвечает: «Пробовали заговаривать, ничего не вышло».
Если не вышло у «Высочайших», то почему у меня, лица постороннего, должно «выйти»; будет очень благополучно, если выслушав меня, только дадут мне понять, чтобы я не совался не в свое дело, что не за тем меня призывали в Гатчину и т. д.