Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кризис идентичности, переживаемый литературой на границе советского/постсоветского, зеркально-перевернуто отражается в кризисе идентичности, пережитом русскими литераторами после революции. В декабре 1917-го Пастернак пишет из Москвы на Урал свояченице Фанни Збарской Ольге Тимофеевне: «…И год этот — ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разрушающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылинки…» Через два с половиной года он же исповедуется Дмитрию Петровскому: «Я словно переродился и пошел дрова воровать у ЧК, по соседству. Так постепенно с сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. — Видите, вот и я — советский стал». Граница кризиса пересекалась в молчании («…все это, взятое вместе, способно лишить толковой речи хоть кого…») либо со свидетельствами катастрофического осмысления исторического движения — как бы сметающего все живое на своем пути поезда («Русская революция», 1919). (В это же время Андрей Платонов, исповедовавший коммунистическую идею в интерпретации, близкой к троцкизму, напротив, испытывал эйфорический подъем). Взгляд на происходящее как на катастрофу, апокалиптическое сознание, ощущение не только «конца эпохи», но и «конца света» сопровождали последние страницы, продиктованные перед смертью, В. В. Розанова и мандельштамовские строки 1918-го.

К 1921 году тот же Мандельштам, словно уговаривая себя, трактует революцию как установление опеки над «старым миром», который уже «не от мира сего», как подготовку грядущей метаморфозы: «Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой» («Слово и культура»). Попытка отождествить себя, идентифицировать с «миром советским» давалась с муками, несмотря на заверенья: «Я — человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак…»

Несмотря на все счеты, предъявляемые «советскому», писатели постсоветского литературного пространства тоже проходят через ломку — освобождения хотя бы и от привычной, отработанной двусмысленности языка. Идентифицировать себя с «домом русской словесности» сегодня несравненно легче тем, кто был записан в советском синодике как «советский русский писатель». Строго говоря, Битову легче, чем Искандеру, Маканину проще, чем Киму. Тот же Битов в «Попытке утопии» отчасти насмешлив («…за последние два-три года мне посчастливилось присутствовать на похоронах той или иной категории человеческого сознания»), иронически перечисляя «конец литературы», «конец истории», «конец идеологии», «конец пророков», «конец рефлексии», происходящие под общей меркой «конца века» или даже «конца тысячелетия», не говоря уж о «конце империи». Да, «счастье всегда в прошлом» — несмотря на то, что оно выпало на имперское время; а речи о «конце» связаны, по Битову, со страхом перед настоящим.

«С известью в крови для племени чужого ночные травы собирать» труднее. Дом Толстого? Дом Пушкина? Или — безвоздушный «дом» космоса, в котором ничто не произрастает? Каждый выбирает свое.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

Сладкая парочка[12]

От литературного факта к литературной моде

Здравствуй, здравствуй, гувернантка!

Веселись и торжествуй,

Ретроградка иль жорж-зандка,

Все равно теперь ликуй!

Ф. М. Достоевский, «Бесы»

Дуняша. А собаки всю ночь не спали,

чуют, что хозяева едут.

А. П. Чехов. «Вишневый сад»

1

Ситуативные новости наши связаны прежде всего с перетряской и переакцентировкой самой литературной действительности, с выдвижением в первый ряд не литературных текстов (и уж тем более не «литературного процесса»), а одной подзабытой и двух ею порожденных, маркирующих литературное сегодня, категорий.

Начну с категории, приобретшей странную актуальность, — с литературного быта.

Быт и нравы своей эпохи были табуированы для исследовательской работы литературоведов и критиков первой половины XX века. Вернее, так: в 20-е годы появились статьи и книги, связанные с описанием и осмыслением величайшей роли литературного быта в XIX веке. Фактура современности, если и фиксировалась и обдумывалась, то не в статьях, не в книгах, упаси Боже, а в дневниках, в записных книжках, в письмах. Характерно высказывание Л. Я. Гинзбург о Лиле Брик в контексте разговора с Шкловским: «Я знала ее только в качестве литературной единицы, не в качестве житейской». И еще, о разговоре с О. Бриком: «Брик изложил мне претензию одного человека. Человек прочел книгу и растрогался; потом увидел автора, плотного и веселого, — и обиделся». И Брик говорит: читатель прав, неэтично обманывать читателя. «В этой теории, — комментирует далее в своем дневнике Л. Я. Гинзбург, — подкупает ее очевидная абсурдность. Она настолько антилитературна, что испытываешь потребность дойти до каких-то ее здравых корней».

Не попытаться ли сделать это сегодня в связи со странными, но явными преимуществами, приобретаемыми если не антилитературностью, то — скажу помягче и, может быть, поточнее — паралитературой?

Виктор Ерофеев, избравший эпатаж и громкий скандал как норму (форму) своего литературного поведения (в жизни, замечу, воспитаннейший человек, а его литературное хамство, даже скорее наглость, не маска ли, причем не всегда хорошо подогнанная?), в «Московских новостях» эпатировал публику заявлением, суть которого состояла в следующем. После долгих лет искусственно созданного превосходства, ложного высокоумия, поучительского высокомерия, откровенного диктата по отношению к литературе для литературной критики приходит иная пора. Место критики отныне определяется в лакейской; и она, критика, будет именно в этом помещении смаковать барские причуды, подъедая остатки со стола, может, когда и полбокала шампанского останется. А в случае размягченного настроения и внезапно постигшей душу нежности барин, глядишь, и ручку даст облобызать.

Разгневались на Вик. Ерофеева оскорбленные критики, ядовитые стрелы в него полетели, в том числе и от меня, но вот прошло время, и что же? Не реализация ли — хотя б отчасти — чудесной картины, провокационно набросанной ироническим пером Вик. Ерофеева?

Началось все, правда, не с объедков. Совсем наоборот. Впрочем, все по порядку.

Если мы чуть отодвинем современный литературный занавес и углубимся в недавнее, но уже историческое прошлое, то увидим, что пятна литературного советского быта из белых становились цветными — впервые — во времена Твардовского, когда «Новый мир» печатал фельетоны Наталии Ильиной.

Прошли годы, и уже в новое время, время «перестройки и гласности», в огоньковской статье «Искусство писать плохо» Наталия Ильина опять с блеском использовала тот же прием: развернула гротескную картину секретарских чаепитий с «творческой молодежью» в качестве фона литературных претензий этой самой сильно бородатой «молодежи». Быт и соответствующая ему литература взаимоотражались, удваивая пошлую натуру того и другого, не только в самоваре на союзписательском столе.

Через некоторое время в том же «Огоньке» появились «Тиражи и миражи» В. Вигилянского: многомиллионная секретарская тиражность, проистекавшие из нее гонорары и литературное качество соответствующей продукции рассматривались как целокупная реальность быта, бондаревско-проскуринской паралитературы.

Открытый и откровенный, одновременно шокирующий и привлекательный для публики рассказ о «подробностях» — в частности, о содержимом писательских карманов — был простимулирован (в своем стиле и духе, конечно) противной стороной, которая, в свою очередь, бойким пером живописала либерально-демократические «литературные нравы» (журнал «Москва»).

Сопутствовавшая исторической битве демократов с заединщиками критическая кадриль все дальше и дальше отъезжала от собственно литературы (чем резко отличалась от фельетонов Н. Ильиной, где именно литературное качество было главным источником отрицательного вдохновения). В дело пошло все: происхождение, личная жизнь, родственные контакты, внешность, дружеские или приятельские отношения, в общем, был осуществлен тотальный переход на личности.Помню, как после одной из статей критиков-заединщиков Леонид Тер-акопян задумчиво спросил меня: «Надеюсь, что незаконнорожденных детей, Наташа, у вас еще нет?» Под рубрикой «Агентство "Дня"» с упоением распространялись светские, если можно так выразиться, сведения. Гротескные слухи и сплетни о литераторах противной стороны перемежались с новостями о Горбачеве, Раисе Максимовне, Ельцине, Руцком. Литературные факты сами по себе не представляли интереса, интересно «Дню» было другое: факты (вернее, домыслы) окололитературные.

39
{"b":"204421","o":1}