Горенштейн родился в 1932-м в Киеве, через несколько лет был арестован и погиб его отец, профессор-экономист. Мать спаслась, уехав работать с малолетними преступниками в колонию. Фридрих Горенштейн видел воочию и испытал сполна все то, о чем будет написан «Псалом»: и сиротство, и изгнание, и горький хлеб у приютивших родных, и детдом, и черная работа на стройке…
«Псалом» — книга-свидетельство, книга-поэма и книга-память. Перечитывая роман, я подумала и о том, что автор не стилизует, а дерзает соревноваться с книгой книг — с Библией.
Смерзшееся время
Юрий Давыдов. Такой вам предел положен
Кто из писателей мог публично произнести в 1980 году: «Свобода мне надоела, прискучила»? Кто мог ощущать себя настолько свободным, в несвободном государстве, несвободном обществе, чтобы позволить себе так свободно высказаться о свободе — от вымысла. Как оказывается (читаю далее), «Невымышленный, подлинный персонаж стал интереснее» («Вопросы литературы», 1980 год).
Это — Юрий Давыдов.
Он ушел от нас совсем недавно, и потеря еще очень горька — нет пока никакой просветляющей грусти в моих чувствах по отношению к Юрию Владимировичу.
Вот он идет к нашей редакционной «Волге», по переделкинской улице Серафимовича — странной, чуть скособоченной походкой, одно плечо выше другого, на голове треух; на нем — серое ратиновое, невыразительное пальто, никакого шарфа; под пальто пиджак, под пиджаком расстегнутый ворот рубахи, без галстука; синие глаза, улыбочка эта невеселая. Треп в машине о чем-то всем интересном — кто, зачем, почему, куда, о какой-то забавной ерунде; но вдруг — точная язвительная реплика.
Никогда — о литературе (такой пошлости он не допускал).
До конца дней своих хотел жить в Переделкине — тише, спокойнее, чем в городе; дома свои проблемы; здесь, на даче, работал с раннего утра до обеда, потом всегда спал — для свежести сознания, для работы во второй половине дня. Никакой позы — никаких групп, стай или стад. Родные, друзья, немногие, зато настоящие. Отшельник? Да нет — просто так удобнее, проще.
Я его «перетащила» в «Знамя» после того, как вернулась в журнал из «Дружбы народов» после нескольких лет, там проведенных. Увела за собой, потому что палитрапрозы «Знамени» казалась мне не такой многоцветной, как хотелось бы. Давыдов был очень крупным трофеем. Боюсь, что в «Знамени» не сразу и поняли, насколько крупным.
Но в Давыдове ничего внешнего не было от «крупняка». Никакой солидности, тем паче — величия. Так, человек. На станции, в ларьке, в кафе никто и не поймет никогда, с кем разговаривает. То ли лагерная школа была такая… Нет, не так: человек был такой. Особенно обыкновенный внешне. Как будто истинный мастер и по-настоящему (что — редкость) талантливый писатель принял раз и навсегда за правило: не выделяться. Выделяться — пошло, не талантливо, не стильно. Да и просто глупо: пусть выделяются индюки.
Он был обречен, и знал это, и знал, что проживет недолго. А с другой стороны — он прожил последние годы, совершенно не стесняясь этой мыслью, постоянно, до конца нагружая себя все новыми замыслами и — о чудо — реализуя их со всей силой, зрелой энергией полноценного творчества. И он успел очень многое увидеть из задуманного уже в тяжкой болезни. Без всякого преувеличения скажу — это героическая победа во время ухода из жизни. Творческая жизнь — до конца отпущенной человеку.
Сказать, что он работал не покладая рук, — ничего не сказать. Ему просто-напросто было очень интересно — он не то чтобы даже работал, он реализовывал свое внутреннее содержание, постоянно в нем кипевшее. Ум, помноженный на талант. Талант, помноженный на ум. И поэтому жизнь его представляется до обидного короткой — он состариться так и не успел, все время шел но восходящей, усложняя и усложняя свою задачу.
А задача вроде бы поначалу была не выдающаяся — соединить исторические разыскания с беллетристикой, чтобы получился добротный исторический роман. Давыдов рано почувствовал в себе способность исторического беллетриста — его первая книга «В морях и странствиях» (ему было всего двадцать пять, когда она вышла), последующие «Южный Крест» и «Капитаны ищут путь» (конец 50-х, уже после заключения в лагере: 1949–1954) являют собою беллетризованные повествования о реальных исторических фигурах, ученых и путешественниках. Но уже на грани 60-х пробуждается у Давыдова другой, новый интерес — к народовольцам («Март»), к революционерам. К террору. К исследованию — не только историческому, но и социально-психологическому — террора как революционного насилия. И мысль его расширяется — от народовольцев к большевикам, от них — назад, к декабристам, к источнику революционного насилия. Так Давыдов становится Давыдовым, в то же самое время как Трифонов становится Трифоновым (даты их рождения разделяет меньше года, а интересы их — во многом — родственны: например, к Герману Лопатину).
Постепенно, но верно: из исторического беллетриста рождается тонкий, глубокий мастер, удивительный знаток архивов, спокойно взирающий на нас из большого времени.В выступлении на чтениях Академии русской словесности, посвященных теме «На перекрестке истории и автобиографии: из опыта современной прозы» (октябрь 1999 года), а значит, и ему самому, Юрию Давыдову, лауреату «большой» премии имени Аполлона Григорьева за роман «Бестселлер», Давыдов скажет: «Я никогда не мог написать ни одной строчки о современности — впрямую. Описать свою школу, завод, на котором когда-то работал, лагерь, тюрьму, флот, войну — у меня не получалось. Даже когда я очень хотел на чем-нибудь быстро заработать. Странный момент, не могу объяснить».
Я полагаю, что эта странностьпродиктована точкой нахождения взгляда: оттуда, сверху,или из глубины,но никак — не изнутри. ИзнутриДавыдову недостаточно; заключение в современности грозит ему приступом клаустрофобии. Он начнет задыхаться. Вот как об этом говорил сам Давыдов: «Сравнительно недавно вспомнился мне летний день, очень яркий, лужайка с очень яркой и сочной травой, рядом церковь. И будто бы на этой траве — мне показалось издалека — белое-белое стадо гусей. Подхожу, и мне старый с бородкой человек объяснил, что это из подвалов церкви выносят на просушку архивные связки. И меня дрожь пробрала — как это заманчиво, как интересно, хотя я еще не знал, что такое история, я еще не учился. Вот эта страсть, этот интерес к старым бумагам перетекали в некую мистификацию — я сам писал какие-то странные тексты и прятал в старых книжках, чтобы потом разыскивать и, найдя, гадать и угадывать, что это такое. Или вот первое мое сочинение — о Сухаревой башне, которая стояла рядом с моим тогдашним домом у Красных ворот. О ней я многое узнал, слушая очень старого человека — это конец 20-х — начало 30-х, а ему было уже за сто, родился при крепостном праве, смолоду был московским дворовым. И я, когда дошел уже до 7-го класса, подал на конкурс исторических сочинений — написал о Сухаревой башне и был совершенно забракован профессорами или доцентами МГУ. А другой ученик, который написал об Анти-Дюринге, получил первую премию.
Позже я жил недалеко от Академии им. Тимирязева, уроки естествознания давали нам в лесу, где был заколоченный грот, тот самый — Нечаев там убил студента Ивана Иванова. Так вот этот грот — рядом маленькое озеро, лес — я выбрал местом наблюдения за ростом деревьев и состоянием озерца, в которое как раз и сунули труп несчастного Иванова. Тогда я ничего не знал о предтечах большевизма, пел "Взвейтесь кострами, синие ночи…". Жандармы называли это место "Котел ведьм". Как я вздрогнул, узнав несколько лет назад, что здесь же обосновались неофашисты. Когда-то Трифонов писал — "Книги, которые нас выбирают…" А меня местности, топографические обстоятельства выбирали. А уж следом — книги, архивы».
Кому до болезненных приступов в замкнутом пространстве — тот клаустрофоб.
А кому — невозможно заключить себя в замкнутом времени, в настоящем?