За два века не видала столица Восточной Сибири такого многолюдства, как в назначенный день похорон. Потому никто не мог в точности определить, какую часть населения составляла эта масса народу. Называли и десять тысяч (так, во всяком случае, с курьером донесли Муравьеву), и восемь, и две; и слово «убийство» было в толпе у каждого на устах. Годами накопленное недовольство, глухой ропот против заправлявшей Сибирью клики вдруг обнаружили себя, прорвались, и едва ли кому приходило в голову усомниться, что смерть чиновника послужила всего лишь толчком. Когда на кладбище, над открытой могилой, в виду всех городских чинов, Петрашевский сказал речь об изменническом убийстве, он, конечно, метил не только в виновника смерти, и это было многим понятно. И когда на другой неделе «Губернские ведомости» поместили статью Федора Львова, где порицались дуэли как недопустимый в цивилизованном обществе обычай («Неужели аргументом нам непременно должен быть кулак или пуля?»), а вместе с тем говорилось, после упоминания недавних событий, что и нравственность, и законность отграничивают этот предрассудок чести от преступных убийств и поэтому всегда требуется строгое и беспристрастное исследование причин, — иркутский читатель без труда догадывался, что разумеет между строк автор.
По утрам полицейские солдаты смывали и стирали с заборов надписи против начальства, а вечером они появлялись снова. Свежая могила Неклюдова утопала в цветах, хотя у покойного не было в Иркутске ни родных, ни друзей; в церквах поминали убиенного раба божия, а гимназисты кричали при встрече Беклемишеву в лицо: «Убийца идет! Убийца идет!» На гимназистов можно было лишь жаловаться Карлуше, а вот когда под окном у клеврета поднял шум подвыпивший солдатик и Беклемишев велел его отправить в полицию, а тот спьяну и брякни, что его вести не за что, он никого, как другие, не убил, — так уж на нем клеврет отыгрался: прогнали бедолагу сквозь строй и закатали в каторжную работу…
Между тем генерал-губернатору услужливо вдогон донесли о десяти тысячах посторонних на похоронах, не забыв ввернуть фразу о бунте, а также о тех, кто щедро награждал Беклемишева и его дружков званием убийц и распространял кривотолки между народом. «Петрашевский — поселенец, — докладывали начальству, — и если он себя в городе держать не умеет, то слишком легко препроводить его в дальние округа и даже дать ему тридцать плетей без всякой за то ответственности». Возбуждение «юридического сознания» угрожало последствиями…
Что ответит генерал-губернатор из своего далека? Ответа с нетерпением ждали все — и публика, и чины. Неизвестностью не пришлось долго мучиться. Приказано было провести расследование.
Петрашевский со Львовым получили весточку тою же почтой. Писал им Спешнев, что Муравьев недоволен ими, и предостерегал на будущее, что рискуют променять на популярность расположение генерал-губернатора.
В те дни зашел как-то вечером в библиотеку к Шестунову наезжавший временами в город Владимир Федосеевич Раевский. Первого декабриста здесь почитали своим, он один из немногих не захотел возвращаться из Сибири в Россию, получив на то право, — он, Бестужев Михаил, Горбачевский, Завалишин, вот, пожалуй, и все из оставшихся в живых. Прошлым годом, правда, на родину съездил. Побывал в Курской губернии, в Москве, в Петербурге. Воротился разочарованным. Рассказывал, как вначале смотрел на все с жадностью, читал журнальные статьи, пока не уразумел, что «новые принципы», «прогресс», «гласность» — все это игра без конца. «Где существуют привилегированные касты и личности выше законов, где частицы власти суть сила и произвол, там не гомеопатические средства необходимы! — говорил он в своей манере, определенно и резко. — В наше время освобождение крестьян было ближе к делу».
Этот бывший майор Южной армии, кишиневский приятель Пушкина и поэт, сам много лет уже крестьянствовал на сибирской земле, верстах в восьмидесяти от Иркутска. В селе Олонки на Ангаре имел мельницу, скот, в сельскохозяйственной школе учил олонских крестьян; насадил знаменитый на всю губернию сад; арбузы и дыни впервые появились на иркутском рынке с его огорода; жена его, крестьянка олонская, растила с ним шестерых детей… У Шестунова в Иркутске всегда бывали рады блестящему разговору его, такому, что заслушаться можно, — это даже Михаил Александрович Бакунин признавал, а уж он знал в речах толк.
На сей раз Раевский приехал не только по хозяйственным делам, как обыкновенно, но и держать корректуру в «Губернских ведомостях». Хозяйство хозяйством, однако не иссяк еще порох. При первой попытке печатной гласности в Иркутске не преминул выставить факты злоупотреблений, бесчеловечия, зверств, имея в виду любимца муравьевского Беклемишева с его подвигами за Байкалом. Теперь статья эта, по мнению Петрашевского — а к нему стал прислушиваться и сменивший Спешнева редактор «Ведомостей», — должна была прийтись особенно кстати.
Дуэль не сходила в городе с языков. Владимиру Федосеевичу Раевскому вспоминались в этой связи давние времена:
— В Кишиневе у нас с Александром Пушкиным был общий приятель, великий знаток в делах чести… поединков за ним числилось не менее десятка, должно быть… — Раевский вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу; и, как бы в смущении, оборотился к Петрашевскому:
— Эта личность и Михаилу Васильевичу отлично известна. По бесстрашию своему и познаниям был в молодости человек замечательный… старше меня столько же, сколько я старше Пушкина… лет на пять, и у него мы провели последний мой вечер перед арестом. Прошу простить меня, Михаил Васильич, я говорю об Иване Петровиче Липранди…
— Вы хотели бы поручить ему следствие о нашей дуэли?
— Кажется, пора бы привыкнуть к тому, что делается с людьми в благословенном нашем отечестве, — с горечью отвечал на едкий вопрос Раевский. — Липранди, Дубельт, Яков Ростовцев… Я не мечтатель, время многое нам разъяснило. Но вот Муравьев. Ведь дал же себя совершенно опутать своим недостойным любимцам — ведут его на позор!
— Вы не наблюдали, — заметил Львов, — что существует некий переходный возраст. Как в отрочестве, когда ломается голос, в этом возрасте нечто подобное происходит с совестью… ломается совесть…
— В каком же, по-вашему?
— Годов этак в тридцать пять, по моим наблюдениям, в сорок.
Раевский был большой любитель статистики:
— Давайте проверим!
— Отчего же… Наш общий знакомый когда подался в шпионы?
— Лексикон «Колокола»! — шутливо погрозил Раевский. — Я думаю, ему было что-нибудь… да, около сорока!..
— Когда Дубельт пристроился к Бенкендорфу?
— В такие же годы…
— А Спешнев к Муравьеву-Амурскому? — спросил Шестунов.
Петрашевский вступился: несправедливо было бы ставить Спешнева в такой ряд.
Львов же свою арифметику победно продолжил:
— Тридцати шести лет от роду!
— Ну хорошо, а Яков Ростовцев?! Когда предал своих товарищей по четырнадцатому декабря он?
— Ростовцеву было двадцать два года тогда, — сообщил Раевский.
— Я говорю лишь о тех, с кем происходит перелом, а не о тех, кто лишен совести отроду.
— Кстати, помнишь, Федор Николаевич, его изречение по сему поводу, какое привел Герцен?
— Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, — продекламировал Львов, — а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство!
— Превосходно! — расхохотался Раевский. — Это где же Яков чебурахнул такое?
— В «Наставлении для преподавателей в военно-учебных заведениях»! — отрапортовал бывшему майору бывший штабс-капитан.
Что иркутское общество расколото надвое, Бакунину уже было, конечно, известно и до дуэли, полутора месяцев вполне хватило, чтобы это понять… Отношения между двумя партиями напоминали победителей и покоренных. Муравьевский подопечный и родственник, естественно, не выбирал, к которой примкнуть; крупная его фигура и в отсутствие Муравьева не исчезала из Белого дома, а голос на вечерах громче всех громыхал. Но демонстрация против муравьевского начальства не могла не произвести впечатления на старого бунтаря. С сорок восьмого, с сорок девятого года ничего подобного не видывал. После Парижа, после Праги и Дрездена — город Иркутск!.. Это было потешно, но не потешней того, что двигателем толпы, ее возмутителем оказался чернильная душа Петрашевский! — и это тогда, как к нему, к Бакунину, потянулось лишь несколько чиновников из молодых, и те, положа руку на сердце, не без умысла — попользоваться близостью к генерал-губернатору. Спасибо, хоть доставляли к чаю коньяк и, сидя в холодной его квартире, не снимая пальто, позволяли ему согреваться не одними красноречивыми картинами прошлого, где были монтаньяры, увриеры, стрельба в Дрездене, крепость Ольмюц, где его приковали к стене зловредные австрияки… Открытому бойцу, каким он себя, как и прежде, считал, невыносимо казалось влияние чернильного амфитриона, как и эзопов язык его послушников — всех этих Раевских, Львовых. Как сумел этот неизлечимый законник, сутяжник — в выборе слов открытый боец себя не стеснял, — как сумел этот авантюрист взбудоражить сибирскую глухомань?! За ответом Бакунин не запнулся прийти к Шестунову и в этом пристанище якобинцев туземных не мог не облиться сарказмом при виде поклонников Петрашевского — нескольких учителей-недоучек, чиновников да мещан… Трактирную публику напомнила Бакунину эта среда! Казалось бы, уступи, коли они таковы, незавидная доблесть — блистать в грязи, казалось бы, мог утешиться этим и натуру свою унять, ан нет, не утешился, не уступил, не унял, весь внутри клокотал, и клекот прорывался наружу бранью. Кто был этот и кто был он, Бакунин?! Когда у одного — баррикады, у другого были — журфиксы, соответственно воздаяние — восемь лет и восемь месяцев крепостей… Друг Прудона, Белинского, Герцена — какому имени он мог бы поклониться встречь… в перевес?!