«…Тюрьма мне в честь, не в укоризну, за дело правое я в ней…» Это Рылеев. Узник не может обойтись без вопроса: за что? И Сергей Дуров исключения не составлял. За какое такое страшное злодейство он брошен в клетку секретной тюрьмы — и он, и друг его добрый Саша Пальм, и Леша Щелков, уж самый невиннейший из грешной их троицы, и Пан-Ястржембский… да и прочие все — за что? Дуров по-разному объяснял себе это, пока не дозволили читать книги. Тогда взял евангелие и, разрешая неотвязный вопрос, на форзаце «Истории живописи в Италии» аббата Ланци нацарапал обгорелыми спичками (к тому времени тоже уже дозволенными) стихи, пересказ евангельской притчи об апостоле Иоанне: «…Когда к нам грешник приведен, мы, судьи, совесть заглушаем; и, столько ж грешные, как он, в него каменьями бросаем…»
Нет, не готов был Сергей Дуров, примеривая к себе судьбу Рылеева, повторить за ним: «…Славна кончина за народ!..»
А что это такое — народ?! — крепостной люд, раздавленный крестьянской работой, или разбитные петербургские ваньки, с которыми так любил заводить разговоры Пан, или вороватые приказчики в Гостином? Или только что мелькнувший мимо кареты мужичина, или этот вот истукан без лица, что восседает тут рядом? Кто из них знает благородного Рылеева, хоть бы слыхом слыхал о нем? И кто не бросал бы каменьев, когда бы и услыхал?! Да что Рылеев… Крылова, баснописца, кто из них знает? Верно, Дуров сам заступался перед Петрашевским за гениальность Крылова как писателя истинно народного, все это так, в понятии литераторов, в кругу образованном басни Крылова народны, а средь народа?.. Вот Коля Григорьев, душа человек, после того спора они с Пальмом затащили его к себе, благо, жил по соседству, — ведь он для кого писал «Солдатскую беседу» свою, о которой Дурова в Комиссии спросили, — и, наверно, не его одного: злосчастный обед у Спешнева, где Григорьев читал, сделался известен, — так для кого же писал он? Для своего круга? Или впрямь для таких, как этот истукан без лица? А как к такому пробьешься, коли на нем панцирь? Кого гонят сквозь строй — тех много ли в народе? А секущих — сотни… Так кто же, кто же народ? И каков он?
«…Народ всегда — хорошая земля, удобная к богатой разработке; земля, внутри которой вечно бродит могучий сок, всему дающий жизнь…» — Дуров не забыл этих слов из лучшей, пожалуй, поэмы своего любимого Барбье, переведенной им и напечатанной в «Финском вестнике». Говорит их неаполитанский рыбак живописцу мечтателю о свободе. Да только в России Николая Романова народ все еще, как и при Борисе Годунове у Пушкина, — без-молв-ствует…
Между тем, пересекши Неву, миновали и Литейную, и Владимирскую, а Дуров все никак не мог понять, куда везут, одно лишь понимал: не шуточная это поездка, а важная, значительная, возможно, решительная в его судьбе… в их судьбах… это сознал, хоть и не знал, куда и зачем едет. На суд? На помилование? На казнь?..
«Où va-tu? — Je n'en sais rien…»[6]
После того как несколько лет тому назад он перевел с французского этот маленький шедевр Арно, как-то на толкучем рынке в Апраксином дворе ему попался пушкинский «Современник» за тридцать шестой год, где участь этого стихотворения называлась замечательной: оказывается, Костюшко перед смертью повторял его на берегу Женевского озера, его перевел на греческий неудачливый вождь гетеристов Александр Ипсиланти. А у нас «Листок» Арно прежде переводили Жуковский и Денис Давыдов. Когда Дуров прочел об этом, это и смутило и в то же время польстило. «…Скажи, листок полуувядший, куда летишь? — Не знаю сам!..»
Восемь месяцев Алексеевского равелина привили ему взгляд философический, созерцательный. Друзья удивились бы этой в нем перемене. Не сами ли упрекали его за горячность, за вспыльчивый нрав? Впрочем, всегда ли друзья справедливы? Когда незадолго до ареста Сашу Пальма на маскараде какая-то маска предупредила о грозящей опасности, его это взволновало несравненно сильнее, чем Сергея Дурова. Уже и тогда он принимал многое философически.
«…Я мчусь по прихоти суровой, куда влечет меня мой рок, куда несется лист лавровый и легкий розовый листок…»
Утро города Санкт-Петербурга
Если житель Санкт-Петербурга и нуждался иметь при себе часы, то лишь только с возвышенною целью — отворотивши полу шинели либо сюртука и вытянув их из кармана на свет божий, дать окружающим полюбоваться и футляром, и цепью, и крышкой, дабы смогли по достоинству оценить владельца брегета. Для практических же необходимостей в каждодневном плавании по житейскому морю у берегов Невы не дале Охты или Коломны определение времени отнюдь не требовало механической точности, так что петербургский житель превосходно с этим справлялся безо всяких часов. Довольно было ему выглянуть из окошка, чтобы при виде хозяек с кульками и ридикюлями, подгоняемых морозом на рынки, или маленьких фигурок с сумками на плечах, едва переставлявших ноги по печальному пути в школу, и при виде синих армяков подрядчиков, как колесная ось ободом, окруженных серым кольцом нанимаемых рабочих, — чтобы по этой картине без ошибки понять, что в мастерских в этот час подмастерья надели сюртуки, а работники — халаты и принялись за дело, и, стало быть, давно уже за работою мужики с топорами, кирками, лопатами, пилами и молотами; что на чердаках, в мезонинах, в углах доходных домов скребут бритвами скулы и полощут ложки в стаканах, а в Адмиралтейской части за тяжелыми шторами зеркальных окон в спальнях царит полумрак; что бледные молочницы, крикливые продавцы овощей, мяса, рыбы уже опорожнили свои бидоны, лотки и корзины в руки полусонных кухарок и поваров; и что, стало быть, в начале девятый час.
Окруженная скачущими жандармами с саблями наголо длинная вереница извозчичьих карет протягивалась, проламывалась, прорубалась сквозь привычное течение жизни, точно массивная цепь сквозь часовой механизм, перекашивая зубчатки, изгибая оси, заклинивая стрелки и превращая циферблат в бессмысленный хоровод цифр. Армяки, чуйки, салопы, шубейки, шинели, тулупы шарахались в стороны, замирали как вкопанные на месте или бежали прочь. Чьи-то руки крестились, чьи-то рты плевались, а языки чертыхались или божились, а туловища чуть не в штопор извертывались от любопытства. В брошенных на снегу корзинах трепетала крылами птица. Падали второпях прислоненные к стенам домов елки, теряли на снег иглы. Семенящие в свои департаменты чиновники отрывали носы от воротников, оборачивались, роняли пакеты и свертки бумаг. От кого-то кто-то мимоходом прослышал и мимоходом же кому-то пересказал, будто на Семеновском парадном плацу артель плотников сколотила деревянный помост. «Неуж стрелять господ будут?!» И чем ближе к Семеновскому плацу, тем гуще и как бы устремленнее становилась уличная толпа, уже не кишела, не мельтешила, но упорно и постепенно густела, стекала с панелей на мостовую и втягивалась за каретами, как в воронку, в торопливое течение по направлению к плацу.
Был в разгаре девятый час — для народа день, ночь для высшего круга, а для прочих жителей города Санкт-Петербурга — утро.
Ханыков и его знакомые
Морозило, видно, крепко: стоило перевести дух, окошко тотчас затягивалось наледью, а на рыси и без того трудно было что-нибудь разглядеть толком. Но странно было бы прокатиться по Петербургу, никого не повстречав. Александр Ханыков упорно дышал на оконное стекло, пока вдруг не почудилось ему что-то знакомое в фигурке студента, кутавшегося в воротник шинели. Никак, Татарцев! За боковые ремни Ханыков рванул было стекло, да примерзло, проклятое. Он тряс его, дергал вверх, вниз и, наконец, поднажав, своего добился, но Татарцев уже был далеко, а мороз разом выстудил карету. Тут только покосился Ханыков на безгласного своего стража. Тот словно не замечал ничего, и Ханыков, прикрывшись от ветра сторкою, оставил окно открытым. Жаль было, что Татарцева упустил, но, однако, на такой рыси что крикнуть успел бы? Помахал бы — и все… Получил ли Татарцев его письмо из крепости, вот что важно. И исполнил ли просьбу выкупить в университете литографированные курсы, на которые он подписался? И потом, он оставил у служителя при шинелях на главном подъезде записки по технологии, и Татарцев должен был взять их — так взял ли? Книг, какие просил, Ханыков от него не получил, но книги, хоть и ученые, могли запретить, этого вполне можно было ожидать от скалозубов в генеральских чинах, но неужели даже письмо не отослали? Или, быть может, Татарцев сробел? Нарочно его, не кого другого просил, ни о чем, кроме ученья, не думает, на лучшем счету у начальства, не то что сам Ханыков, за неблагонадежность уволенный из университета и принятый потом лишь вольнослушающим. К счастью, не много было таких, как Татарцев, во всяком случае, среди хорошо Ханыкову знакомых. А вообще-то знал Ханыков едва не половину университета.