Этим-то карандашом — уже в новом своем жилище, в Никольской куртине — он записал на стене: «…О боже праведный! Спаси и сохрани мой павший дух в тюрьме от истомленья. Сибирь и каторга — мечты мои одни, — в них счастье все мое и радость избавленья…» Нет, не о Константинополе мечтал, а только бы не казнь и только бы вон отсюда! «Долго ночь меркнет!» — сказано в «Слове о полку…». Сколько уже минуло назначаемых им двухнедельных сроков? Со счета сбился, когда после долгого перерыва его опять потребовали в белый дом.
В знакомой зале поразили, однако, перемены. Он очутился пред целым ареопагом генералов в парадном облачении. Неужели все с самого начала, думал он, совершенно подавленный.
Однако суд военный не мешкал. Дали подписать бумагу, и все: «Подтверждаю мною сказанное и потому не имею ничего прибавить».
Из фортки белый дом был хорошо виден, вечерами за освещенными окнами на втором этаже передвигались фигуры, потом застывали и приходили в движение только по временам, когда мимо окон — Ахшарумов догадывался — проходил то тот, то другой подсудимый. На что не хватало глаз, дорисовывало воображение. Будь у него подзорная труба или бинокль, он мог бы часами рассматривать лица товарищей своих и судей, но, видя одно лишь мелькание, понаблюдав минут десять, спрыгивал с подоконника и говорил стихом Лермонтова: «…кипел, сиял уж в полном блеске бал…»
Когда-то в прошлом, которое отсюда, из крепости, казалось таким непостижимо далеким, на воле, которую он совсем не умел ценить, он рассуждал о суде:
«…Тайно в комнате запершись, стыдно, грешно и подло производить суд на человека. Это вещь святая, касающаяся общего блага, и незачем ее скрывать. Единственная причина скрывать заключается в желании произвольного несправедливого решения…»
Нет, брат Дмитрий, утешал теперь он себя вслух, вспоминая об этом, ты был мечтателен и безрассуден, и пал духом, и очень боишься смерти, и от страха веревки готов потерять мужество, но глуп ты никогда не был.
Так он дожил до утра 22 декабря, когда, вскочив по обыкновению к фортке, увидал множество карет возле белого дома и у собора и рядом с каретами — отряд конных жандармов. И от догадки, что это за ним, за ними, перехватило дух: восемь месяцев прождал этого дня.
За окном служители в серых шинелях пронесли какие-то вещи. Быть может, одежду? Стуча сапогами, вошли в коридор. Двери отпирались, к Ахшарумову ближе и ближе.
Не слезая с подоконника, он ждал, когда и его замок щелкнет. Оставалось совсем недолго. Не месяцы, не недели, не часы. Нетерпение сжигало его. Что впереди, он не знал. Не знал, куда повезут в каретах. Но что бы ни предстояло, казалось, хуже не будет. Уже и с жизнью, казалось, готов был проститься, лишь бы быстро, не страдая. Лишь опять бы не назначили заключенья в тюрьме, одиночного, безысходного…
И вот наконец долгожданный поворот ключа. Последнее, что увидел из окна Ахшарумов перед тем, как навстречу неизвестности спрыгнуть с подоконника на пол, было: офицера вели к карете под руки двое в шинелях. Офицер как-то странно повис на своих провожатых и почти не переставлял ног, ноги скользили по снегу, а поникшая фигура выражала к происходившему совершеннейшую апатию. Лица офицера Ахшарумов разглядеть не сумел.
Григорьев. Точно в сказке
Обессиленный ночными баталиями с подсыльными к нему соблазнителями от староверов и тамплиеров, от франкмасонов, карбонаров, смутьянов польских и зауральских, нумер пятый Алексеевского равелина конногвардейский поручик Николай Григорьев, не всегда уже, впрочем, и помнивший свое имя, затихал нередко под утро, и служители с водою для умывания и утренним чаем обычно не пытались его будить. Однако 22 декабря растолкали.
Стал он быстро-быстро от них открещиваться и кричать:
— Тьфу вас, сгиньте! Проклятые! Тьфу!
Дежурный офицер попробовал было его урезонить:
— Вам приказано собираться, вот ваше платье.
Но забившись в угол кровати и в ужасе, как затравленный зверь, озираясь, он только крестился, а когда по знаку офицера служители попытались поднять его силой, принялся отчаянно от них отбиваться:
— Никуда не поеду! Проклятые, сгиньте! Я служу своему государю!
И тут офицер вдруг нашелся:
— Внизу вас ожидает карета. Вас приказано отправить из крепости по высочайшей воле.
Услыхав про высочайшую волю, Григорьев в тот же миг стих, покорно оделся и вышел сам в коридор, но тут ослаб, и служители в серых шинелях, подхватив его под руки, поволокли к карете.
На морозе, одетый по-летнему, он как будто пришел в себя, даже заторопился, вскочил в карету и охотно подвинулся, давая место влезшему следом солдату. Тот захлопнул за собой дверцу, заскрипели колеса по снегу. Потом была остановка, Григорьев затревожился снова, на его вопросы солдат ни слова не отвечал. Но колеса опять заскрипели. Сквозь замерзшие стекла ничего нельзя было разглядеть. Приходилось отскабливать иней ногтями, но процарапанное окошко тотчас тускнело.
— Куда мы едем?
Солдат молчал.
— Нева! Кажись, переезжаем Неву?!
Молчок.
Разглядев заледенелое, сизое поле Невы, Григорьев уже не нуждался в ответе. Вдруг поверил: везут его пред государевы очи, чтобы повергся к стопам с раскаянием и мольбою. Видно, правда есть на Руси, коли письмо его слезное доставили благодетелю. И уже не сумрачная тесная продувная карета с ее слепыми окошками и каменным чурбаном-солдатом предстала воспаленному взору поручика — зеркальная дворцовая зала, и в ней красавец монарх на троне в мундире конногвардейца, точь-в-точь поручиковом.
Адъютант, весь в золоте, ввел его в эту залу.
«Вот, ваше императорское величество, тот самый Григорьев Николай, коего вы повелели доставить».
«Подойди ко мне, правда-человек!»
Это так писал про себя государю в письме.
Тут колени его подогнулись, на паркет пал вощеный и, не в силах подняться, пополз, протянув к царю руки и захлебываясь словами:
«Всемилостивейший государь! Благодетель мой! Прости меня, на коленях умоляю тебя, именем благословенного нашим семейством августейшего родителя твоего, он был покровителем моего отца, помилуй, прости, по гроб жизни клянусь быть верным слугой твоим, говорящим всем правду».
«А давно ли, поручик, твое перо обо мне отзывалось, что я строю дворцы себе да золочу б… да немцев? — перебил его царь. — Где же правда в твоих словах, теперь или, может, тогда?!»
«Писал, писал, государь отец наш милосердный, бес попутал, пусть руки мои отсохнут. И не токмо писал, а и болтал, государь! Но не я то был, государь, а безумный больной, клянусь богом. Глупое у меня сердце. Сделал я глупость, виноват, но повторяю, я был болен».
«И когда про французов писал, как они без царей управляются? И что там не жизнь, а раздолье? И когда святое писание вспоминал всуе, будто первые будут последними, а последние первыми?»
«Было, было, горько каюсь у стоп твоих, государь, я страдаю и, может быть, умру от нерв, печени и горя. Я готовился служить тебе, государь, да меня закрутили, познакомили с Петрашевским. Этот проклятый развратил и погубил молодых людей, они его ученики, а я уже их. Я был между ними, как в лесу».
«А что русских я не люблю, все беру к себе немцев, и что солдат бью?..»
«Не береди, государь, пощади. Окажи снисхождение правосудное. Приблизь меня к светлому лицу твоему, ты великодушен. Будь великим потомком Великого Петра, и я буду твоим Яковом Долгоруким, прямодушным и неподкупным. Царю правда лучший слуга, служить — так не картавить, картавить — так не служить. И прости: мне казалось, что ты более истинных сынов своих любишь немцев, а они во зло употребляют имя твое, обманывают тебя и Русь святую родимую. Но сочинение, клянусь богом, было писано во время болезненного припадка моей желчи, по внушению дурных идей. Всему вина Петрашевский и Белинский, призови их, они подпишут. Я же в здравом рассудке ни прежде, ни ныне, клянусь богом, не питал на тебя злобы, почитал всегда тебя и почитаю, как бог велит и как церковь учит. И прошу тебя, умоляю хоть простым рядовым дать мне средство доказать, что люблю тебя и Русь родную. Я хочу одной милости, прости меня и помилуй в своем сердце, а могу только вымолвить со слезами и раскаянием ако блудный сын: „Отче! Согрешил на небо и пред тобою! И да будет воля твоя! Не яко же аз хощу, но яко же ты, отче!“»